Киселев достает еще кусок хлеба, но хлеб бросить не смеет. Встает, бесстрашно передает хлеб у самого носа охранника из рук в руки откуда-то подбежавшей девочке лет шести-восьми — босая, в рваном платьице, вся в каких-то болячках. Если б кому-нибудь из переселенцев нужна была его рубаха, он не задумываясь снял бы ее с себя. Но рубаха в такой зной никому не нужна.
С поникшей головой Киселев возвращается и тихо садится к стене. Впервые я вижу его лицо не багрово-красным, а побледневшим. Не скажешь ему сейчас: «С легким паром!»
Угрюмый старик, по примеру Киселева, достает из кармана пиджака большой кусок хлеба, идет и почему-то протягивает его не кому-нибудь, а Красноносому. Но тот не берет хлеба, качает головой. Тогда Угрюмый старик насильно сует хлеб ему в руки.
— Благодетели, мать вашу! — громко ругается Красноносый и ударом ноги отшвыривает хлеб далеко от себя.
Тут мы все ахаем! Оказывается, и такие субчики бывают среди переселенцев. Этот, видно, не нуждается, кулачок, как и некоторые другие, стоящие в отдалении. Смотрят — ухмыляются…
Девочка в болячках бежит, хватает хлеб и скрывается в толпе.
Красноносый уходит, но подходят все новые просители.
Протягивают переселенцам что находят в карманах — Шарков, Романтик и даже Агапов. Один только Чепурной сидит, точно сыч, сжав губы и спрятав свои глаза-молнии за низко свисающими бровями. Он ни на что не реагирует.
«Странный человек. — думаю я. — Мог бы ведь тоже что-нибудь дать».
Я достаю всю мелочь из кармана, завертываю в бумагу и бросаю к ногам крестьян. Потом, по примеру Киселева, встаю и передаю подошедшей старухе два зачерствевших пирожка с рисом, оставшихся после завтрака.
Старуха вдруг хватает мою руку и начинает ее целовать.
Я вздрагиваю от стыда. Пытаюсь вырвать руку. Но она держит ее, точно клещами, и все целует, целует.
— Спасибо, сыночек, спасибо, — шепчет старуха и плачет.
И тут — брызжут слезы у меня из глаз!
— Отпусти, бабушка, руку! Отпусти! — кричу я в слезах и, вырвавшись, убегаю в пакгауз…
За мною вскоре приходят Киселев и Шарков.
— Тоже мне, докер! — говорит Киселев, привалившись к стене.
Шарков вздыхает:
— Да, ребятка, дела какие.
— Экий ты жалостливый! — говорит Киселев, а у самого голос дрожит, вот-вот сорвется на слезы.
Но не срывается. Успокаиваюсь и я. Шарков все тянет:
— Да, ребятка, дела какие.
Выходим из пакгауза. Вокруг все сидят опустив голову. Сажусь и я на свой палан между Романтиком и Чепурным.
А на пристани уже раздаются команды, свистки, и по живому коридору, меж часовых с винтовками в руках, вся переселенческая крестьянская ватага направляется на лесные шаланды, стоящие по обе стороны от пристани, заполняет их от борта до борта. Путь у всех один: через Каспий в Красноводск, и дальше — в безлюдные закаспийские степи.
Чепурной встречается взглядом с Романтиком. Спрашивает:
— Ну, каков лес-то?.. Щепки-то какие, товарищ Рамантек?..
Но Романтик не отвечает, отворачивается от него.
Тогда Чепурной ловит мой взгляд.
— Тоже мне — телячьи нежности! Пусть хоть подохнут все — плевать! — Он достает табакерку и медленным, сосредоточенным движением пальцев крутит цигарку. Но желваки на его скулах так и бегают вверх и вниз.
Я смотрю на него. «Не с ума ли он сошел?» Хотя, конечно, плакать мне ни к чему было. Это он прав. Надо было совладать с собою, отвернуться, сказать какую-нибудь шутку. Не сумел!
Среди ночи я чувствую, что кто-то трясет меня за плечо. Я открываю глаза.
Рядом, на соседнем пустующем топчане, сидит Глухонемой старик, Иван Степанович.
Видимо, второй или третий час ночи. В бараке полумрак, все спят, но почему-то не слышно обычного храпа. Что-то гнетущее есть в этой тишине. Какая-то затаенность. А спят ли? Может, притворяются?
Приложив палец к губам, Глухонемой старик шепчет:
— Слышишь, сынок, хочу поговорить с тобой. Без свидетелей!
— Вы, значит, говорите, слышите? — спрашиваю я, как будто бы не догадывался об этом раньше.
— Я и слышу хорошо, и говорю хорошо, сынок. Только об этом — молчок! — И он снова прикладывает палец к губам. — Все приглядываюсь к тебе, думаю: честный ты парень или нет? Не выдашь?
— А что такое, отец? — Сон у меня сразу улетучивается. Я сажусь в постели, обхватив колени.
— Напиши, сынок, письмо. Сам пытался, да грамоты маловато. Нескладно у меня получается.
— Куда писать? Кому?
— Да Михаилу Ивановичу Калинину. В Москву!
— Калинину?! — Я опускаю ноги на пол.
— Ну да, Калинину! Больше некому. Ты думаешь, не дойдет письмо, не ответит? — Он с надеждой смотрит на меня.
— А писать-то что ему? — Мне все не верится, что я разговариваю с Глухонемым стариком.
— Что писать? — Старик растерянно оглядывается по сторонам, наклоняется ко мне, хриплым шепотом говорит: — Напиши, что я никакой не кулак, никогда кулаком не был. Пусть он хорошенько проверит это дело, он сам из мужиков.
«Ах, вот оно что! — Я подозрительно смотрю на него. — Значит, старик и на самом деле кулак?»
Иван Степанович перехватывает мой взгляд и вдруг по-бабьи, закусив руку, чтобы не зареветь на весь барак, начинает всхлипывать.
Что следует делать, когда плачет кулак? Я какое-то время смотрю на Глухонемого старика с самым безучастным видом, потом начинаю успокаивать его. Мне всегда тяжело смотреть на плачущих. Чтобы самому не разреветься, к тому же второй раз на дню, я беру его под руку, и мы идем к столу.
Старик выдвигает из-под топчана деревянный сундучок и суетливо раскладывает на столе давно заготовленную тетрадку в клетку, конверт, чернила в крохотном пузырьке, складную ученическую ручку.
Потом садится напротив меня и, заслонившись ладонью от света, пряча полные слез глаза, говорит:
— Тяжело мне работать грузчиком, ох, тяжело!
— А почему бы, отец, тебе не делать другую работу?
Черт, вырвалось же снова — «отец»!.. Кулак — и отец!..
— Какую? Подскажи.
— Ну, устроиться куда-нибудь сторожем, что ли.
— Ходил. Никуда не берут. Документов-то у меня никаких!
— Никаких?
— А какие могут быть документы у лишенца? Я ведь лишен всех прав.
— Да-а-а-а, — тяжело вздыхаю я, вертя в руке новенькую складную ученическую ручку, не зная, что с нею делать.
— Мне, в моем возрасте, — ведь стукнуло шестьдесят два! — лежать бы на печи, а я мотаюсь по белу свету.
Он оттягивает кальсоны, показывает опухоль величиной с кулак.
— Видишь?.. Надорвался на работе, на хлопке. Черти персы его прессуют у себя дома на восемь пудов, у них там никакой охраны труда, вот и не сдюжил.