Но разве нельзя было использовать те же аргументы для оправдания всех форм колониализма? Нет, нельзя. Публикации 1920—1930-х годов, в которых утверждалось, что российский империализм был, по меньшей мере, не лучше западного, были изъяты из продажи, тщательно переписаны{1226} или, как в случае с посмертным изданием работ Бахрушина, обезврежены с помощью многочисленных редакционных поправок{1227}. Впрочем, никто и не пытался доказать, что западный колониализм был таким же благотворным, как российские «Великие географические открытая». Суть дела — возможно, это и было величайшим открытием (или, скорее, повторным открытием националистической формулы столетней давности){1228} — заключалась в том, что русская экспансия была уникальна по своей действенности и щедрости — «в противоположность паразитической колонизации Нового Света англосаксами и испанцами, которые использовали для этой цели отряды авантюристов, бродяг и преступников»{1229}.
Первой причиной было то, что русские всегда были более западными, чем сами обитатели Запада, т.е. более развитыми в культурном и техническом отношении. В эпоху покорения Сибири, например, большинство русских были «рационально мыслящими» или даже «просвещенными» людьми, в то время как «в Германии… столетие спустя … вся жизнь народа была полна всевозможных суеверий»{1230}.[98] Поэтому западный империализм, в отличие от российского, «вел к экономическому и культурному застою» или даже «отбрасывал далеко назад» находившиеся под его влиянием народы{1231}. Во-вторых, — и это было самым важным — русские были просто лучше как люди. «Трудолюбивый, гуманный, великодушный русский народ» уважал коренных жителей, помогал им, вступал с ними в смешанные браки и протягивал им руку в общей борьбе против несправедливости{1232}. По отношению к самим коренным народам это означало, что, хотя их больше не считали равными русским, отсчет их движения по пути истинного прогресса можно было начать за триста лет до Октябрьской революции.
Иными словами, это означало, что с исторической точки зрения первобытное «прошлое» аборигенов Сибири заметно сократилось во времени. Даже если их подлинное настоящее и не могло начаться до Октябрьской революции, в истории этих народов появился длительный «ветхозаветный» период, предшествовавший истинному Откровению, — период перехода от тьмы к свету, от прошлого к настоящему, от хаоса к порядку. Первый, первобытнообщинный и относительно статичный, период был предметом изучения этнографии; второй, колониальный и динамичный, должны были изучать историки (России). Но как быть с изучением современности? Можно ли было рассматривать коренных северян обособленно от прочего населения Советского Союза? Русские, разумеется, были избранным народом, но существовали ли качественные различия между различными нерусскими трудящимися? Были ли равноправные народы по-прежнему «национальными по форме», и если да, то что это значило и кто мог судить об этом — особенно с тех пор, как единственным убежищем этнографов стало изучение предыстории (или, что то же самое, истории доклассового общества)? Или это убежище было временным?
После запрета и снятия запрета на этнографию в 1932 г. и исчезновения ее революционных лидеров в 1936-м, «дезориентированные» этнографы снова воспрянули духом, когда партия выступила с призывом включить историю нерусских народов в историю СССР{1233}. В 1939 г. на историческом факультете Московского университета была создана кафедра этнографии, а в 1942 г. официальный интерес к национальному вопросу вдохнул новую жизнь в умирающий Институт этнографии{1234}. К концу войны в аспирантуре Московского отделения института обучалось сорок два человека, многие из которых были этнографами, прошедшими профессиональную подготовку еще до культурной революции и вернувшимися теперь из научного изгнания{1235}. Директором института и ключевой фигурой в истории возрождения советской этнографии был С.П. Толстов, получивший известность во время академических войн 1928—1934 годов как близкий сотрудник Маторина и непримиримый враг немарксистских (немарристских) ученых. Хотя имя Маторина было под запретом (оно никогда не упоминалось даже в контексте критики грехов прошлого), Марр оставался единственным безопасным авторитетом (а Толстов оставался последователем Марра), так что новая советская этнография представляла собой слегка отредактированную версию образца 1935 г. Предметом ее было первобытно-общинное общество, а методы были сформулированы Морганом и усовершенствованы Энгельсом, а затем Марром. Соответственно коренные народы Севера представляли для этнографии интерес как пережитки доисторического периода, как обитатели этнографического — т.е. неисторического — времени и как «племена низшей ступени варварства» (т.е., в терминологии Моргана, на одну ступень выше «дикости»){1236}.
Кроме того, они были победителями в Великой Отечественной войне или, по крайней мере, верными и сознательными союзниками истинных победителей. Ежедневно и ежечасно, в каждом школьном классе и на каждом собрании советские люди, в том числе и этнографы, слышали, что войну выиграли русские и их друзья; что русские выиграли войну, потому что они великий народ; что они были великим народом с тех пор, как на свете звучит русская речь; что мир состоит из друзей и врагов, также определяемых по национальному признаку; что отрицать что-либо из вышесказанного означает быть космополитом и что быть космополитом означает низкопоклонствовать перед иностранцами во главе с англо-американскими империалистами. Иными словами, этнографы, многие из которых были полевыми исследователями, собравшими массу неопубликованных материалов, получили то же задание, что и историки; разница состояла в том, что для этнографов это означало полный разрыв с ортодоксией, которую официально никто не подвергал сомнению. Более того, если историки Севера были исключительно историками русского народа, то большинство этнографов специализировались на изучении других народов. То, что у русских как нации было не только прошлое, но и настоящее, не обязательно означало, что другие народы, особенно варвары, достойны такого же отношения.
До поры до времени преобладала осторожность, и в апреле 1947 г., когда Толстов высказал предположение, что этнография должна изучать этнические сообщества, он ясно дал понять, что его замечания относятся лишь к «этногенезу», т.е. к происхождению наций{1237}. Наконец, поступило официальное разрешение — не вполне программа действий, но богатый источник спасительных цитат. 7 апреля 1948 г., выступая на обеде в честь делегации правительства Финляндии, Сталин провозгласил:
Каждая нация, — все равно — большая или малая, имеет свои качественные особенности, свою специфику, которая принадлежит только ей и которой нет у других наций. Эти особенности являются тем вкладом, который вносит каждая нация в общую сокровищницу мировой культуры, и дополняет ее, обогащает. В этом смысле все нации — и малые, и большие — находятся в одинаковом положении, и каждая нация равнозначна любой другой нации{1238}.
Таким образом, этничносгь была универсальной и неизменной. Культура была национальной по форме, а возможно — и по содержанию. У всех наций было этнографическое настоящее. Этнография могла снова заниматься этичностью.
Таковы, во всяком случае, были выводы (а возможно, и директивы) вождей советских этнографов. Главенство первобытного коммунизма было немедленно объявлено «вредной тенденцией», которая привела к прекращению многообещающих исследований, бегству многих хороших ученых и появлению дипломированных этнографов, которые никогда не были в поле{1239}. Настало время отойти от «абстрактной социологии» и осознать, что «народ, его национальная или этническая специфика — альфа и омега этнографической науки, ее отправной момент и ее завершение»{1240}. Иными словами, этнография должна была изучать «этнические особенности отдельных народов» или «проявления человеческой культуры у отдельных народов»{1241}. Из этого следовало, что некоторые элементы культуры не являются этническими, что их должны изучать другие научные дисциплины и что, таким образом, никто не виноват в попытке возродить штернберговскую универсальную «науку о культуре». Другой, и потенциально опасный, вывод состоял в том, что не вся культура является национальной даже «по форме» и что этнография сводится к методу включенного наблюдения[99]. Но об этом пусть беспокоятся будущие ученые и политики: главное — чтобы этнография в первую очередь являлась наукой о настоящем{1242}.