Клава посадила Авдотью рядом с собой, погудела, отгоняя любопытных ребятишек, и машина покатила, подняв облако пыли.
— Как наш-то старик, Павел Васильич? — спросила Авдотья.
— Вчера я их прямо на квартиру завезла к Сапрыкину, — скупо объяснила Клава. — По дороге не слыхала, чтобы об этом говорили. А там дальше не знаю.
Она объехала колдобину на дороге и прибавила:
— Сегодня видела его, Гончарова вашего. На бюро райкома пошел.
— Вон как!..
— Видать, молодец ваш старик.
Авдотья промолчала.
Не прошло и часу, как Клава остановилась возле тускло освещенного здания районного Дома культуры. Это был хорошо знакомый Авдотье бревенчатый дом под плоской железной крышей. Когда-то в старые времена здесь стояли рядом два дома: трактир с высоким крыльцом (с этого крыльца, бывало, выталкивали пьяных мужиков в снег или в грязь) и усадьба самого трактирщика. Теперь эти два дома соединили вместе.
Совещание уже началось. В большом полупустом темноватом зале между деревянными стойками сидели председатели колхозов — мужчины и женщины. За столом, накрытым красным сатином, Авдотья разглядела Сапрыкина и председателя рика. Она постояла у двери, стараясь рассмотреть, где сидит Павел Васильевич. К ней подошел невысокий парень в защитной гимнастерке, тихо сказал:
— Я помощник Сапрыкина. Выйдем на минуту.
Плотно затворив дверь, он спросил:
— Вы Логунова? Из Утевки? Товарищ Сапрыкин просит вас пойти в райбольницу.
— Что? Наш старик? — вскрикнула Авдотья.
Помощник секретаря объяснил, что Павел Васильевич Гончаров сегодня положен в больницу. Он сидел на заседании бюро райкома, даже выступил насчет обмолота в «Большевике», потом вышел и упал прямо на райкомовском крыльце.
Авдотья крепко, добела, сцепила пальцы.
— Помирает, что ли?
— В сердце его ударило…
— Еще бы, милый, не ударить!
— Доктора говорят, будет живой. Только пролежит долго, месяца три.
Авдотья быстро дошла до деревянного корпуса больницы. Там на нее надели белый халат, остро пахнувший лекарствами, и через минуту она уже сидела на табуретке возле безгласного, желтого, как свеча, удивительно маленького под одеялом Павла Васильевича.
Ему запретили говорить, да он и не мог говорить и только смотрел на Авдотью блестящими глазами да пытался показать на грудь дрожащим пальцем.
Авдотья наклонилась к нему, глотая слезы, и расслышала неясно произнесенное слово:
— …Ножом…
— А ты лежи, лежи, — торопливо, громко сказала она, как будто Павел Васильевич был глухой. — Я никуда не уйду, посижу… Тебе кого прислать? Оляшу, что ли?
— О… Оляшу, — шепнул Павел Васильевич и даже закрыл глаза от усилия.
— Ну и пришлем. А ты лежи.
Она немного помолчала, думая, что больной задремлет. Но он снова открыл глаза, и в них Авдотья увидела такую тоскливую мольбу, что поняла: надо говорить, надо рассказать все, о чем они надумали без Павла Васильевича, без своего председателя.
Но прежде она старательно подоткнула тонкое больничное одеяло — ей казалось, что Павел Васильевич мерзнет, — сняла с себя шерстяную шаль и укутала ему ноги: они и в самом деле были ледяными.
Только после этих хлопот Авдотья снова уселась на табуретку и принялась тихонько и подробно рассказывать о Николае, о Надежде, о бригадах. Осторожно упомянула она и имя Князя. Павел Васильевич вопросительно покосился на Авдотью, зашевелил было руками.
— На время, на время, — заторопилась Авдотья, — вот подымешься, и все опять на свои места встанут. Работать не сумеет, так и напортить не успеет. Ты об этом не майся: мы доглядим.
Она просидела возле Павла Васильевича до самого утра. Потом с попутной машиной, простоволосая — шаль она оставила в больнице, — почти опьяневшая от волнения и усталости, приехала домой.
Изба была пуста, дверь подперли тесиной.
Авдотья вошла, чтобы переодеться и повязать платок. На столе ей оставили завтрак. Она присела на скамью, отпила из кружки молока, взяла хлеб, но, подержав кусок, положила его обратно в плошку.
Глубокое раздумье, охватившее Авдотью, начисто оторвало ее от всего обыденного, что собиралась она делать.
Не ей бы и даже не Оляше сидеть сейчас возле больного Павла Васильевича. Но уже давно лежит в сырой земле его милая Дарьюшка, золотая работница…
В памяти Авдотьи возник тот далекий весенний день, когда небольшой обоз утевцев медленно двигался по солнечной степи — в коммуну. На одной из подвод сидела Дарья Гончарова, прижимая к себе двоих белоголовых парнишек… Видение это было так отчетливо, так ярко, что Авдотья со стоном опустила голову.
Идут, идут года, долгая вереница лет осталась позади. Живешь, словно шагаешь по лесу: то одно дерево возле тебя упадет, то другое. Оглянешься — и вот уже мало вокруг тебя осталось ровесников, одна только молодь стоит… Эх, Авдотья, Авдотья! И твоя тропка, верно, оборвется где-то невдалеке…
Ну что ж, повялая трава осенью уходит под снег, а весной на ее старых корнях молодо вспыхивает на солнце новая поросль. Война берет и еще возьмет тысячи и тысячи молодых жизней. Как чистые молнии, проблистают на небе эти солдатские жизни и уйдут, оставив по себе огненный след. А на вольной земле зашумят новые, молодые, счастливые поколения. Зарастет травой вражеский след, и раны заживут, и дети засмеются…
Авдотья выпрямилась, отвела прядь со лба. Пустая чистая горница, мягкий утренний свет, что вливался из окон, цветастая сборчатая занавеска, отделявшая от горницы ее, Авдотьин, теплый уголок за печкой, — все вдруг увиделось ей как-то по-особенному мило и жалостно. И снова подумалось: невдалеке где-то изникнет, оборвется твой, Егорьевна, малый следок на земле…
Она усмехнулась, неторопливо и спокойно встала, повязалась стареньким платком, положила кусок хлеба за пазуху. Печаль и усталость отошли от нее. Только в голове слегка шумело да жарко горели глаза. Она заторопилась в поле. Теперь каждые руки — даже ее старые, усталые руки — были в колхозе на строгом счету.
Часть седьмая
Последняя песня
Глава первая
Как ни ждали в Утевке маленьких ленинградцев, как ни готовились встречать, а привезли их все-таки неожиданно, среди хмурого сентябрьского дня, когда в деревне никого не было: обмолот хлебов затянулся, и в районе объявили десятидневную фронтовую вахту.
Два крытых пропыленных грузовика медленно проехали по главной, Советской улице и остановились на площади, возле школы-семилетки.
Занятия уже кончились, ученики разошлись — кто в поле, кто по домам. На крыльцо школы выскочили с сумками в руках трое мальчиков и Ганюшка: это был совет пионерского отряда четвертого класса, прервавший свое очередное заседание.
Пока мальчишки глазели на глухо урчавшие машины, Ганюшка скатилась с высокого крыльца и побежала к переднему грузовику.
— Где у вас тут сельсовет будет? — спросил ее густым басом шофер, высунувшийся из кабины.
— Во-он, на Пушкинской. А вы, дядечка, чего привезли?
— Не «чего», а «кого»: ребят из Ленинграда. Поняла?
Глаза у Ганюшки округлились. А шофер уже перевел рычаг, и машина оглушительно затрещала. Ганюшка едва успела вскочить на подножку.
— Дяденька, в сельсовет не надо! — закричала она. — Я провожу.
Мальчишки стояли возле кабины, жадно взглядывая то на взбудораженную Ганюшку, то на шофера.
— Знаешь — так садись, — согласился шофер и приоткрыл дверцу кабины.
Пока Ганюшка обегала грузовик, чтобы влезть к кабину, мальчишки мчались с нею рядом. Она успела сказать им, чтобы скорее — одна нога здесь, другая там — летели в поле, к ее отцу.
— Ладно уж, — согласился белесый Илюша, сын Лески Бахарева.
Не без зависти поглядев вслед грузовикам, он почесал светлую макушку, вздохнул и принялся распоряжаться. Одного парнишку послал в ближнюю первую бригаду, второго — на огороды, к Марише, а сам, подтянув брючишки, понесся по большаку, вдоль длинной Советской улицы, за Ток: Николай Силантьевич мог ведь уехать и во вторую бригаду.
Ганюшка в это время сидела, сжавшись комочком, в углу кабины и робко показывала пальцем, куда нужно свернуть машине. Грузовики, тяжело колыхаясь, проползли двумя длинными переулками и остановились возле свежепобеленного дома без крыши.
— Тут, дядечка, — сказала Ганюшка своим тонким голосом. Ее смущал суровый вид шофера, особенно его густые, встопорщенные усы.
Заглушив мотор, шофер открыл дверцу кабины для Ганюшки. Она так заспешила, что едва не вывалилась наружу.
Первым делом она обежала грузовик, чтобы хоть издали заглянуть в его фанерный кузов. Но задняя сторона кузова была затянута легким марлевым пологом. Где же дети? Может, неправду сказал усатый шофер?