– Нехорошо я с ним обращалась.
– А я уверен, что ты вела себя с ним как святая, многострадальная святая!
– Нет, я вела себя плохо.
– Ну пусть так, называй как хочешь, все равно с этим покончено.
И тогда я увидел ее невинной, как в прошлом мужчины видели девушек-послушниц и думали: «Мы – скоты, а вот они – ангелы, чистые, не замаранные, как мы». Я увидел ее прекрасно невинной, простой, недалекой, ничего не понимающей, как живой укор мне, прожившему жизнь среди суетных эгоистов и бойких, расчетливых женщин. Но и виноватой я ее увидел, реально повинной в реальных проступках. А могло ли быть иначе? Я вспомнил слова Перегрина: тот из супругов, который, пусть и беспричинно, считает себя виноватым, становится рабом другого и не может удержать своих моральных позиций. Вместе с собственными грешками она взвалила на себя и его вину. Она чувствовала себя повинной в его грехах против нее, против Титуса. Все стало мне ясно. И, взяв вину на себя, присвоив ее, она стала преклоняться перед виновником, возвела его в святые. Ах, если бы только мне удалось избавить ее от этого давящего, калечащего чувства вины, от этого надуманного преклонения! Боже мой, она даже передо мной считает себя виноватой и вынуждена утешаться мыслью, что я ее ненавижу! Она заколдована, вся опутана чарами самосохранения, которые сама же сотворила за долгие годы, чтобы защититься от страшной боли, которую принес ей брак с мерзким, маниакально ревнивым самодуром. В страхе перед ним она поддалась внушению, когда из года в год он снова, и снова, и снова твердил одно и то же: что во всем виновата она, и только она. Неудивительно, что Титусу хочется удирать на скалы и петь, лишь бы ему не напоминали об этих сценах.
Она поплакала. Слезы в старости – не то что юные слезы.
– Не плачь, Хартли, ты похожа на поросенка в «Алисе», как в детстве.
– Я знаю, я безобразная, отвратительная…
– Да брось, родная, стряхни с себя этот кошмар…
Она утерла слезы моим платком, дала мне подержать ее за руку, снова принялась размышлять вслух:
– Но почему ты думаешь, что мой брак такой несчастливый?
Теперь она смотрела на меня почти лукаво, словно готовясь начисто опровергнуть любой мой ответ.
– Хартли, милая, ты запуталась. Ты же признала, что ты несчастлива, вот только сейчас говорила о нескончаемой боли.
– Боль – это другое, она есть во всяком браке, вся жизнь – страдание, но тебя… тебя оно, может быть, миновало.
– Может быть, и так, и слава богу.
– Ты знаешь, дома, по ночам, я часто думала об узниках в концлагерях.
– Если ты утешалась мыслью, что ты хотя бы не в концлагере, не очень-то ты, видно, была счастлива!
– Но почему тебе кажется, что мой брак такой уж скверный? Ты не можешь об этом судить, не можешь понять…
– Могу судить. Я знаю.
– Но как ты можешь знать, это лишь твои домыслы, в браке ты ничего не смыслишь, ты только жил с женщинами, это другое дело, у тебя нет доказательств.
– Насчет тебя и его – есть.
– Не может этого быть. Ты с нами знаком совсем недавно, и общих знакомых у нас нет, да этого про нас никто и не знает, не может у тебя быть доказательств.
– А вот и может, и есть. Я слышал ваш разговор, слышал, что вы говорили друг другу. – Я выпалил это с отчаяния и, признаюсь, не без желания уязвить. Ее непробиваемое упрямство да еще это выражение лукавого превосходства вывели меня из себя.
– Как это так?
– А я подслушал. Спрятался под окном и слышал, как вы с ним разговаривали. Слышал его скрипучий голос, его грубый, неприличный тон, и как он кричал на тебя, а ты раз за разом повторяла: «Прости, прости». Зря я тогда не разбил окно, не сломал ему шею. Я убью его. Надо мне было столкнуть его в море.
– Ты подслушивал… ты слышал… когда?
– Да уж не помню, неделю назад или две, я потерял счет времени. Так что видишь – хватит тебе притворяться, хватит обелять его и уверять, что ты счастлива в браке. Я знаю правду.
– Правду? Ничего ты не понимаешь. Ты подслушивал… и долго?
– Ох, сто лет, целый час, нет, не помню, вы так омерзительно кричали друг на друга, во всяком случае он на тебя кричал, а ты хныкала, это было отвратно.
– Как ты мог… ты не знаешь, что ты наделал. Как ты мог втереться, шпионить за нами, тебя это не касалось, как ты мог вмешаться в секретные дела, которых тебе все равно не понять, – так гадко, так грешно, так обидно со мной еще никто не поступал…
– Хартли, милая, ведь я это только для того, чтобы помочь тебе. Пойми, мне нужно было узнать, удостовериться…
– Как будто ты мог что-нибудь узнать, нет, ты так меня обидел, я тебе никогда не прощу, никогда, это как убийство, ты не понимаешь, ой, мне так больно, так больно…
– Прости, родная, прости меня, я никак не думал…
Сидя очень прямо, прислонясь к стене, она теперь плакала так, как не плакала у меня на глазах ни одна женщина (а я их насмотрелся довольно). Слезы ее лились бурными потоками, потом из мокрых губ вырвался сдавленный крик, животный крик нестерпимой боли. Потом она испустила долгий тихий стон и повалилась на бок, судорожно хватаясь за горло, словно халат душил ее. За стоном последовал прерывистый вдох, и она забилась в истерике.
Я вскочил и в ужасе уставился на нее. Вот когда я понял слова Титуса: «Очень бывало страшно, что и требовалось». Я чувствовал, что под угрозой мой дух, мой здравый рассудок. Истерические припадки мне случалось наблюдать и раньше, но такого я не видел. Я опять опустился на колени и пробовал удержать ее, встряхнуть, но у нее откуда силы взялись, а я как-то сразу ослабел, да и касаться ее стало невыносимо. Она вся содрогалась, словно заряженная опасным для жизни электричеством. Лицо было багровое, залитое слезами, изо рта текла слюна. Хриплым, пронзительным голосом, как до смерти перепуганный человек, выкрикивающий непристойности, она издавала какие-то безумные звуки – протяжное «а-а-а», переходящее в быстрые всхлипы «ой-ой-ой», потом опять вопль; и так снова и снова, точно человеком завладела некая демонская машина. Меня охватил ужас, страх, какой-то брезгливый стыд – стыд за себя, за нее. Я не хотел, чтобы Титус и Гилберт услышали эти жуткие ритмичные звуки, этот разгул агрессивной скорби. Я надеялся, что они далеко, среди скал, распевают свои песни. Я крикнул: «Замолчи, замолчи!» Я чувствовал, что еще минута – и мной овладеет буйное помешательство, мне нужно было утихомирить ее, хотя бы для этого потребовалось ее убить, я опять встряхнул ее, заорал на нее, бросился к двери, вернулся. Никогда мне не забыть это лицо, эту маску и неотступную жестокую ритмичность этих звуков…
Наконец они кончились, как кончаются все ужасы, пусть порой конец им кладет смерть. Мое присутствие, мои уговоры на нее не подействовали, я даже не уверен, сознавала ли она, что я здесь, хотя в каком-то смысле весь спектакль был разыгран для меня, его неистовство адресовано мне. Она обессилела, внезапно умолкла и откинулась навзничь, как в обмороке. Я схватил ее за руку. Рука была ледяная. В панике я готов был бежать куда-то, звать врача, но я боялся оставить ее одну и слишком обессилел, чтобы принимать решения. Я прилег рядом с ней, обнял ее, без конца повторяя ее имя. Дыхание ее стало глубоким и ровным, как во сне. Я взглянул на нее – глаза ее были открыты. Она опять смотрела на меня тем странно лукавым взглядом, словно оценивая, как подействовал на меня ее припадок. Но когда еще через какое-то время она заговорила, тон был спокойный, разумный:
– Ох, Чарльз, милый, мне так жаль…
– Прости меня, я болван, толстокожий идиот.
– Нет-нет, это ты прости, что я так расстроилась, расшумелась, наверно, это у меня шоковое состояние.
– Мне так жаль, дорогая…
– Ничего, ничего. Скажи мне, сколько времени я провела здесь, в этом доме?
– Два дня.
– Он, мой муж, приходил сюда? Или, может быть, написал мне письмо?
Об этом она спросила впервые.
– Письма не было, а то я бы тебе его отдал. Он приходил наутро после твоего приезда.
– И что сказал?
– Хотел, чтобы ты вернулась домой и…
– И что?
Я был так измучен и разбит, что продолжал тупо:
– Сказал, что собаку он привел.
– Ах да, собака, собака, я и забыла. – Слезы опять навернулись на глаза и покатились по уродливо распухшим щекам, но она взяла себя в руки. – Ах ты, горе какое, лучше бы я была дома, когда он привел собаку.
– Послушай, Хартли, – сказал я, – ты, по-видимому, неспособна обдумать это дело, так давай я буду думать за тебя. Так продолжаться не может. Я уже чувствую себя каким-то злодеем. Ты меня поставила в такое положение, что я вынужден играть тирана, а эта роль мне глубоко противна. Ну, допустим, я ничего не знаю про твой брак, допустим, он был не такой уж скверный, и он вел себя не так уж скверно, но удачным он, безусловно, не был, и я не понимаю, к чему тебе и дальше терпеть неприятного и необузданного сожителя, когда в этом нет нужды. Ты вольна уйти. Вероятно, ушла бы и раньше, если б было куда. А теперь есть. Давай уедем в Лондон. Здешняя ситуация сводит меня с ума. Я ее не меняю, потому что не хочу тебя принуждать, чтобы ты потом не говорила, что не сама приняла решение. Я не хочу быть вынужденным тебя принуждать. Подумай обо мне и о Титусе. Титуса я очень полюбил, я отношусь к нему как к сыну. А он ненавидит этого человека, и, если ты к нему вернешься, Титуса тебе больше не видать. Ты выбираешь не просто между мной и твоим жутким – прости за выражение – неудавшимся браком. Титуса тоже нельзя сбрасывать со счетов. Уедем в Лондон, втроем, а оттуда куда-нибудь подальше, куда угодно. Мы теперь семья. То, чего я не имел с тех пор, как ушел из родительского дома. Уедем, куда захочешь, и поищем счастья. Неужели тебе не хочется, чтобы Титус был счастлив? Он хочет стать актером, я могу ему помочь. Неужели тебе не хочется увидеть его счастливым?