На секунду ее темные глаза наполнились слезами и тут же, как по волшебству, высохли. Она взялась за дверцу машины.
– Розина…
– Я тебя ненавижу, ненавижу всей душой, с тех пор ты в моих глазах хуже дьявола…
– Ну да, я тебя бросил, но ты сама меня до этого довела, ты тоже ответственна. Эмансипация не помешала женщинам, как и прежде, валить вину на нас, когда это им удобно. Сейчас ты рассказала мне этот ужас, чтобы…
– А, замолчи. Как зовут эту особу?
– Кого, Хартли?
– Это ее фамилия?
– Нет, ее фамилия Фич.
– Фич. Очень хорошо. Мистер Фич, я спешу к вам.
– Ты что, бредишь?
– Он ведь живет где-то здесь? Я узнаю его адрес и утешу его. Ему будет полезно встретиться с настоящей живой женщиной вместо старой карги. Он, наверно, и забыл, какие бывают женщины. Я его не съем, просто подбодрю его, обойдусь с ним лучше, чем ты обходишься с ней. Надо же мне немножко позабавиться, пока я на отдыхе. Я думала было соблазнить красавчика, но это было бы слишком легко. Папаша – предприятие поинтереснее. Как-никак жизнь полна сюрпризов. Безнадежно скучным стал только ты, Чарльз. Скучно с тобой. Прощай.
Она села в машину и захлопнула дверцу. Машина красной ракетой рванулась в сторону деревни.
Я тупо смотрел ей вслед. Скоро на дороге не осталось ничего, кроме облака пыли под бледно-голубым небом. Какое-то время мне казалось, что я сойду с ума, если стану вдумываться в то, что узнал от Розины.
Остаток этого дня (до того, как вечером случилось много новых событий) прошел как в горячечном сне. Погода, уловив мое настроение, а может быть заразившись им, становилась все жарче, но то была душная, зловещая жара, предвещающая грозу. Свет померк, хотя солнце по-прежнему сияло в безоблачном небе. Меня пошатывало от слабости и знобило, как бывает, когда начинается грипп. И впечатление, что Хартли больна, усилилось. Глаза у нее поблескивали, руки были горячие. В ее комнате стоял затхлый запах больницы. Говорила она разумно, вполне нормально, даже спорила со мной. Я убеждал ее сойти вниз, выйти на воздух, на солнце, но при одной мысли об этом она, казалось, лишалась последних сил. И в разумности ее было что-то неприятное, как в логике помешанного или в словесных упражнениях, к которым прибегают, лишь бы что-то сказать. Она продолжала твердить, что хочет домой, что выбора у нее нет и тому подобное, но мне казалось, что нет у нее и настоящего желания уйти. Я пытался усмотреть в этом отсутствии твердой воли хорошее предзнаменование, но теперь оно почему-то стало меня пугать.
И молчание Бена меня нервировало. Что оно означает? Решил ли он по зрелом размышлении, что Хартли ему больше не нужна, и перестраивается на счастливую холостяцкую жизнь вдвоем с собакой? Или у него есть подружка, к которой он теперь на радостях и сбежал? Или он разрабатывает сложные планы, обдумывает, как вызволить Хартли, либо готовит страшную месть мне? Сколотил он банду – может быть, из старых приятелей по армии – и в любую минуту приведет ее сюда, чтобы избить меня до полусмерти? Обратился ли к юристу? Или ведет тонкую игру, ждет, когда у меня сдадут нервы, когда не он ко мне придет, а я к нему? Или он тоже впал в нервную апатию, не знает, чего хочет, не знает, как быть? Я-то временами уже чувствовал, что, если кто-то, пусть даже полиция, применит ко мне насильственные меры, все будет лучше, чем эта гулкая пустота, чреватая столькими возможностями.
Я теперь очень старался собраться с духом, чтобы увезти Хартли в Лондон – впихнуть ее в машину и обманом внушить ей, что она едет домой, но был далеко не уверен, что это правильный ход. Пусть Шрафф-Энд, как выразился Титус, «полон необъяснимых вибраций», но это мой дом, я к нему привык. И здесь я могу спокойно общаться с Хартли, здесь струится узкий ручеек общения, особенно когда мы говорим о прошлом. В каком-то смысле нам легко вдвоем. И конечно же, скоро наступит какой-то перелом, какое-то диалектическое изменение. А что я, черт возьми, буду делать в Лондоне с плачущей, истеричной Хартли, в моей тесной квартирке, где стулья навалены на стол и фарфор стоит нераспакованный? К кому мы можем пойти в Лондоне? Не хочу я показывать Хартли людям, которые, даже искренне желая помочь, будут тихомолком смеяться над ней. Скорее всего, мне, нам обоим, нужен кто-то, кто бы о нас заботился или хотя бы просто был при нас, как защита и гарантия обыденности. Пусть от Титуса и Гилберта не много пользы, но благодаря их присутствию всю ситуацию можно хоть как-то терпеть.
Однако после того, как у нас побывала Розина, Титус и Гилберт взбунтовались, хотя пока еще и не в открытую. Думаю, что их тоже, каждого по-своему, угнетало молчание Бена. Они ждали кульминации, развязки. Ждали, когда кончится напряжение и можно будет перевести дух. Гилберт откровенно боялся драки и рукоприкладства. Что на уме у Титуса – в этом я не был уверен и страшился гадать. С тех пор как Хартли жила у нас, я ни разу толком не поговорил с ним. А следовало. Я все хотел, но так и не собрался. Возможно, что Титус изнемогает от напряжения и колебаний – хочет и не хочет убежать к отцу, помириться, или даже претерпеть наказание, избавиться от матери, избавиться от меня. Эта ужасающая догадка мешала мне позондировать его, притом что мне еще столько предстояло обдумать и решить. А он тем временем ушел в себя, обиженный, что его перестали обхаживать. Я не прочь был его обхаживать, но сейчас не находил в себе для этого ни ума, ни сил. И он разочаровал меня. Я рассчитывал на его помощь, на его любовь и поддержку в отношении Хартли, его находчивость, его обещание, наконец. А он ясно показал, что отмахнулся от проблем, связанных с его матерью. Предпочел не думать о непристойности ее заточения. Не захотел стать при ней вторым тюремщиком. Это можно было понять. Но меня раздражало, что он как будто безмятежно наслаждается жизнью. Он купался в море, он пел, он сидел на скалах с Гилбертом, попивая вино и черносмородинный сок (их последнее увлечение). Вел себя как тот самый нахлебник, от роли которого так гордо отмежевался. Поскольку Гилберт объявил, что боится один ездить за покупками, Титус сопровождал его, и они накупали на мои деньги прорву дорогостоящей еды и напитков. Бена они ни разу не встретили. Может быть, Бен уехал? Куда? К кому? Эти тайны мало меня утешали.
Бунт Гилберта и Титуса выразился и в намеках, что мне пора что-то предпринять насчет Бена. Гилберт, во всяком случае, что-то мямлил в этом смысле, и Титус, несомненно, был к этому причастен. Что именно я должен сделать, было не так ясно, но какого-то шага они от меня ждали. Петь они стали поменьше и побольше сидели в кухне и шептались как заговорщики; и я, даже среди других своих горестей и забот, испытывал ревность, когда видел их вместе и они сразу замолкали при моем появлении. Они то и дело бегали смотреть, нет ли писем. Гилберт даже купил большую квадратную корзину и пристроил ее на камнях в конуре, чтобы какое-нибудь письмо не намокло или его не унесло ветром. Я не вступал с ними в разговоры, очень уж боялся, как бы не услышать от Титуса, что он намерен сходить на разведку в Ниблетс. Что, если Титус уйдет в Ниблетс и не вернется? О нелепой похвальбе Розины я им, конечно, не рассказал, да и про себя решил, что это очередная выдумка назло мне. Не забыл и той новости, что узнал от нее, как ни гнал от себя эти мысли. Я от души надеялся, что она отбыла обратно в Лондон.
К вечеру того дня я внушил себе, что, если Бен не даст о себе знать, я завтра что-то предприму, что-то окончательное, решающее, хотя и не видел еще ясно, каким будет этот шаг к избавлению. Скорее всего, я увезу Хартли и Титуса в Лондон. Сколько еще можно надеяться, что она проявит собственную волю? Наверно, она хочет, чтобы я увез ее силой. Придя к этой мысли, я почувствовал, что решение мое почти созрело, я даже почувствовал какое-то облегчение. Но это решающее «завтра» в том виде, как оно мне рисовалось, так и не наступило.
К вечеру плотный голубой воздух стал темнеть, тяжелеть, хотя солнце светило и небо оставалось безоблачным. Солнце светило как сквозь дымку, но дымка словно состояла из голубых капель, слетевших с неба. Я помню мертвенный колорит этого вечера, яркий сумрачный свет, блестящие, вибрирующие краски скал, травы за шоссе, желтой машины Гилберта. Ни ветерка, ни малейшего дуновения. Море угрожающе спокойное, гладкое как стекло, маслянистое, везде одинаково синее. Беззвучные зарницы на горизонте – как гигантский далекий фейерверк или какие-то нездешние атомные взрывы. Ни облачка, ни глухого раската грома, только эти огромные беззвучные вспышки желтовато-белого света.
Днем я побеседовал с Хартли, мы говорили о прошлом, и я вновь ощутил узкий чистый ручеек общения с нею, становившийся, как я убеждал себя, все глубже и шире. Да, легкость этого общения несомненна, аромат его ни с чем не спутаешь. Здесь я мог водрузить знамя моей любви, мог надеяться мало-помалу убедить ее. Любовь к ней в такие минуты выливалась в сострадание, в жалость, в одно желание – уберечь, исцелить, пробудить жажду счастья там, где раньше была пустота. Для этого я старался всеми правдами и неправдами заглушить в ней мысль о возвращении домой, незаметно внушая ей, что теперь оно невозможно; а пока пусть тешит себя иллюзией, что это возвращение состоится, скоро она поймет, что оно немыслимо, что она сама его больше не хочет. Исподволь я усиливал нажим. Моя тактика постепенности была выбрана правильно и скоро, скоро принесет свои плоды. Хартли еще повторяла, что ей нужно домой, к мужу, но говорила она это почти спокойно и, кажется, не так часто и словно бы механически.