Она слушала, но к концу моей тирады закачала головой. А потом сказала:
– Пожалуйста, не увози меня никуда, ты меня убьешь. Мне надо возвращаться домой. Ты сам это знаешь и знаешь, что я не хочу здесь остаться. Того, что тебе хочется, все равно не будет… это уж было бы чудом.
– Ну да, Хартли, дорогая моя, подожди чуда, дождись его, имя ему – любовь.
– Нет, имя ему не так, и оно не случилось и не случится. Неужели ты не понимаешь, что губишь меня? Теперь уж он никогда не будет мне верить, никогда. И это – твоих рук дело, твое преступление. Это как убийство. Никогда, никогда.
Вскоре после этого она сказала, что очень устала и хочет спать, и я оставил ее одну.
Я проснулся как от толчка. В окно спальни светила луна – я забыл спустить штору. Я услышал, как плещется море и как шуршат камни, которые волны нежно перебирают, уходя из Котла. Видимо, начался отлив. И еще я услышал, или ощутил, огромную пустоту, своды молчания, под которыми невероятно быстро билось мое сердце. Мне не хватало воздуха, и, чтобы не задохнуться, я рывком сел в постели. Мгновенно охваченный болью, любовью и страхом, я вспомнил, как всегда теперь вспоминал, просыпаясь, что Хартли находится у меня в доме. И одновременно испытал предельный ужас, предчувствие страшной беды, скорее даже уверенность, что беда уже случилась. Весь дрожа, я спустил ноги на пол и нашарил свечу. Зажег ее, встал и прислушался. В пустом темном доме стояла зловещая тишина. Распахнув дверь, я выглянул на площадку. Из ниши словно струился слабый свет, но, может быть, это лунный луч там резвился. Я снова прислушался – где-то очень, очень далеко что-то стучало, глухие тяжкие удары все учащались. Я медленно двинулся вперед, стараясь ступать осторожно, чтобы не скрипнули половицы. Стала видна дверь в комнату Хартли и ключ в замке. Я хотел дотянуться до него, но страшно было ускорить шаг, страшно войти в эту жуткую комнату. Я взялся за ключ, повернул его и, подняв свечу, переступил порог. Матрас на полу, на который я, как всегда, первым делом взглянул, был пуст, постель в беспорядке. Хартли исчезла. Я огляделся вокруг, сдерживая крик ужаса. И вдруг увидел ее – она стояла в углу. Я подумал: странно, я и забыл, какая она высокая. Потом сообразил, что она стоит не на полу, так странно, влезла на стул или на стол. А потом увидел, что она свисает с кронштейна для лампы. Она повесилась.
Я проснулся. Вспышка мысли, показавшая мне этот сон, в тот же миг показала мне, что это был сон. Я лежал в постели. Я не входил в комнату Хартли, не видел ее мертвой, она не повесилась на своем чулке на чугунном кронштейне для лампы, не влезла на стол, не соскочила с него. Я испытал неистовое облегчение, а потом пришла мысль: а вдруг это правда? Трепеща, я встал, зажег свечу и тихонько отворил дверь. Свеча озарила занавеску из бус, но за ней ничего не было видно. Бусы тихо постукивали, – вероятно, из двери потянуло сквозняком. Я осторожно раздвинул нитки бус, проскользнул к двери Хартли и бесшумно повернул ключ. И заглянул в комнату.
Да, вот она, в свете моей свечи, лежит, свернувшись на матрасе, под одеялом, прикрыв лицо рукой. Я постоял, слушая ее ровное, спокойное дыхание. Потом бесшумно вышел и опять запер дверь. Пробравшись как можно тише сквозь занавеску, я, чисто по рассеянности, вошел не в спальню, а в гостиную. С тех пор как началось заточение Хартли, я избегал туда входить, меня удерживало какое-то чувство приличия, ведь туда смотрело длинное окно из ее комнаты. Теперь я туда вошел, движимый смутным желанием убедиться, что там никого нет, и, конечно, там никого и не было. Я стоял, высоко подняв свечу и глядя на длинное внутреннее окно, похожее сейчас на черное зеркало, и мне пришло в голову, что избегал я сюда входить не из чувства приличия, а из страха, как бы не увидеть Хартли, если бы ей и правда вздумалось ко мне заглянуть. И вдруг я вспомнил лицо, которое увидел когда-то сквозь темное стекло, и как я тогда подумал, что лицо это расположено слишком высоко. Оно не могло быть лицом человека, стоящего на полу. Оно было как раз на том уровне, на каком пришлось бы лицо Хартли, если б она действительно повесилась.
Потом я подумал: моя свеча светит к ней в комнату, льет туда бледное призрачное сияние. Какие страхи осаждают ее, бедную пленницу, если она просыпается ночью? Влезает она на стул, чтобы заглянуть в пустую, слабо освещенную луной гостиную? Или пробует тайком отворить дверь, страшась и надеясь, что сумеет спуститься по лестнице и убежать в ночной мрак? Я поспешил вернуться в спальню и закрыть дверь. Ежась от холода, сел на постель и взглянул на часы. Половина третьего. Что же я делаю, вернее, что со мной творится? Я сжал руками виски. Я был предельно уязвим и беспомощен. Я утратил власть над своей жизнью и над чужими жизнями, в которые вмешался. Мной владел ужас, и пугающее безразличие, и тяжкое горе, какого я не знал с тех давних времен, когда Хартли меня бросила. Я разбудил какого-то спящего демона, пустил в ход какую-то смертоносную машину, и теперь будь что будет.
На следующее утро и правда кое-что случилось: появилась Розина.
После моей жуткой ночной интерлюдии я умудрился заснуть. Возможно, меня сморило равнодушие. Пусть Бен придет сюда, пусть подожжет дом, пусть убьет меня. Поделом мне будет. Наутро, однако, я ощутил куда меньше равнодушия и куда больше тревоги. Нужно было срочно принять какое-то решение, но для этого у меня не было основы – каких-либо данных или доказательств. Я страстно желал увезти Хартли в Лондон или хоть на край света, вернее – мне хотелось желать этого достаточно сильно, чтобы тут же это сделать. Но возможно ли, позволительно ли сделать это против ее воли? Могу я силком втащить визжащую женщину в машину Гилберта и умчать в город? Могу я обманом внушить ей, что она едет домой? Пойдет ли на это Гилберт? И Титус? Если я увезу ее силой, это может настроить ее против меня и помешать пробуждению в ней собственной воли, которого я так нетерпеливо ждал.
А между тем может ли все оставаться как есть? И если нет, в какую сторону все может повернуться? Отпустить Хартли домой, к этому человеку, представлялось мне немыслимым, особенно после того, что она сказала вчера, что теперь он больше никогда, никогда не будет ей верить. А вдруг он ее убьет? Получится, что это я лишил ее жизни. Могу я открыть дверь и сказать: «Ну хорошо, я сдаюсь, можешь возвращаться домой»? Нет. Единственное, но драгоценное рациональное зерно, за которое я могу ухватиться, – это слова Хартли о чуде, которое не произошло. Раз она хотя бы произнесла такие слова, не значит ли это, что мысли ее раздваиваются и она лелеет хоть каплю благоприятной для меня надежды, хоть слабенькое святое желание захотеть того, чего хочу я? Она просто не может не хотеть свободы и счастья, этого хотят все. Где-то в глубине ее истерзанной души не может не таиться ожидание, что я уведу ее, избавлю от горя и рабства. Ее не может не воодушевлять мысль о Титусе, о том, чтобы снова без помехи любить его, о новой семье, новой жизни. Ведь ей стоит только открыть глаза, протянуть руку, сказать «да». Рано или поздно ее воля к свободе неизбежно вырвется наружу. Надо только ждать, удерживать ее здесь, пока само время не пробудит ее волю.
Я накормил ее завтраком и попытался поговорить с нею, объяснить то, что только что записал, а она все повторяла, что хочет домой. Ее отекшее лицо, синяки под глазами и непрошибаемая вялость наводили на мысль, что она, чего доброго, и вправду больна и нужно бы вызвать врача. А потом, движимый не столько жалостью, сколько раздражением, я подумал, что не мешало бы ее приструнить; круто повернувшись, я вышел за дверь и тут же устыдился. Я стоял и теребил занавеску из бус, не зная, как быть дальше, и тут снизу донесся громкий взрыв смеха, а затем пение на три голоса, из которых один был женский.
Я бегом спустился в кухню. На столе сидела Розина и болтала ногами, а Гилберт и Титус на нее молились (другого слова не подберешь). На ней был темно-серый, в мелкую клетку, очень элегантный легкий костюм с белой шелковой блузкой и очень высокие мягкие белые сапожки на высоких каблуках. Блестящие темные волосы были подстрижены или уложены искусным парикмахером в виде прически из круглых валиков, выглядевшей и затейливо, и небрежно (Хорэсу понравилось бы). Ее резкое, плотоядное лицо дышало здоровьем, энергией и откровенным любопытством. Она явно чувствовала себя хозяйкой положения, тогда как остальные двое, возможно потому, что долго держали себя в узде, то давились от смеха, то хохотали как идиоты. Мое появление вызвало новый взрыв слегка истерического смеха, и тут же они, словно по команде, снова запели. Пели они и были, казалось, готовы петь без конца итальянский канон, слова которого я запомнил, потому что Гилберт и Титус и в предыдущие дни исполняли его как заведенные. Гилберт узнал его от Титуса, а теперь и Розина его постигла. Слова были такие: Eravamo tredici, siamo rimasti dodici, sei facevano rima, e sei facevan’ pima-poma-pima-poma[33]. О чем там шла речь – понятия не имею. Пение – это, конечно, вид насилия. Влажные открытые рты и поблескивающие зубы поющих так и норовят растерзать жертву – слушателя. Певец жаждет слушателя, как зверь – добычи. Опьяненные собственными голосами, эти трое драли теперь глотку, сменяя друг друга, – сочный баритон Гилберта, псевдонеаполитанский тенор Титуса и сильное, грубоватое контральто Розины. Я крикнул: «Тихо! Кончайте этот кабак!» – но они продолжали мне назло, не спуская с меня смеющихся глаз, размахивая руками в такт мелодии; а утомившись наконец, перестали петь, и опять их затрясло от идиотского смеха.