— Миленький!.. А уж я думала, обманешь ты меня…
— Садись! Скорее!..
Марья вошла в камыши и прежде всего обвила мою шею теплой рукой и крепко поцеловала, а потом уже взобралась в ботник. Перекрестившись, она прошептала:
— Ну теперь с Богом. Будь, что будет…
И мы поплыли. Ночь была безлунная, но звездная. Около попутных островков ползал мрак, и этим мраком я пользовался, чтобы незаметно двигаться к выходу в реку. Несколько раз плывущий за ботником Пегас пугал нас своим фырканьем. Испугала раз с испуганным кряканьем вырвавшаяся из камышей утка. Надоедливо попискивая, кувыркался над ботником копчик. Мы изредка перемолвливались словом, теряя уверенность в правильности направления, но когда эта неуверенность оказывалась напрасной, — то умолкали. Около часа пробирались мы камышами и наконец выплыли в реку.
— Слава тебе, Господи! — прошептала Марья и радостно засмеялась тайным сдержанным смешком. — Вот тебе, старый пес, и Марька!.. Обнимай там лягушку!..
— Куда же мы, Маша?
— В луга пойдем… В стог зароемся… И тепло, и мягко… Свое получишь, а с солнышком разойдемся: ты в одну сторону, а я — в другую… Погоди-ка, никак плывет кто-то!..
— Собака это…
— Посадил бы ее!.. Жалко; слышь, как она мается!
— Да теперь уж не стоит: вылезет на берег…
Я потихоньку свистнул, и вдруг… Не берусь описывать тот ужас, который охватил нас обоих:
— Стой! Вот ты как!.. Стой, говорю!..
И над рекой повисла крепкая ругань, злобная, ненасытная, торжествующая ругань: за нами гнался Ермила.
— Пропали, милый… пропали.
— Ляг на дне.
— Стой, мол!..
Марья упала на дно и заплакала, а я взвел курки ружья и снова напряг все силы на весло. Погоня была не так близка, как это казалось по силе голоса, бросающего нам вслед злобные угрозы и ругательства. Из них я понял одно только, что Ермила обнаружил бегство бабы, и если догонит, то дело кончится очень скверно для нас обоих…
— К берегу, к берегу… — шептала Марья.
А по берегу бежал Пегас и облаивал Водяного.
— Пиль, Пегас! Возьми его!..
Пегас понесся назад и удвоил свое нападение злым лаем… А я стал направлять ботник к берегу… И в этот момент ругань и проклятья заглушил вдруг гул ружейного выстрела, вслед за которым понесся жалобный вой Пегаса…
— Вылезай…
Марья, как кошка, скользнула по борту, ботник зачерпнул воду и чуть было не перевернулся. Я тоже вскарабкался на берег, но в тот момент, когда я хотел побежать следом за Марьей, резкая боль в ноге и гром нового ружейного выстрела в ушах остановили меня на месте. Я обернулся к реке и выстрелил в темноту.
— Скажи, слава Богу, что заряда нет, а то я тебя угостил бы!..
И опять тишина ночи задрожала от злобных ругательств и угроз смертью…
— Собаку твою убил, и тебе то же будет!.. Попомни это!..
Я дрожащими руками вложил второй патрон в ружье и пошел прочь от берега… А боль в ноге все увеличивалась и заставляла идти тихо и осторожно; прихрамывая и поддерживая колено… На руке чувствовалась липкая кровь, но душа ликовала: у него нет заряда!..
Пройдя с версту, я сложил рупором руки и закричал в темноту ночи:
— Марья!
Ответа не было… Я вздохнул и закричал к реке:
— Пегас!
Ответа не было…
Кое-как добрел до проезжей дороги и долго сидел здесь около часовенки. Сидел до самой зари и стонал от все усиливающейся боли. С попутным мужиком доехал до дому, а оттуда дедушка сплавил меня в земскую больницу. Чуть не потерял ногу. Врач оказался исключительным поклонником хирургии и настаивал на ампутации… Обошлось, однако, благополучно. Целый месяц лежал в постели с вытянутой ногой и почти каждый день видел во сне болотную красавицу, звездную ночь, темную гладь озера и покачивающийся ботник. А когда разрешили ходить по комнате, я подходил к окну, из которого были видны покошенные луга с сложенными в стога сеном, смотрел, грустно улыбался и думал: «А могло бы выйти и иначе…»
А когда меня спрашивали, как все это случилось, я говорил:
— Водяной искусал.
Рана давно зажила, а как осенью заноет нога, так и вспомню всю эту историю… И еще вспоминаю, что молодость прошла и не вернется никогда уже и не расскажет мне больше такой сказки, которую я сейчас рассказал вам, друзья мои…
Русалка[*]
Коротенький зимний день догорал, печально заглядывая в комнату. Мы сидели вдвоем молча, словно тяготились присутствием друг друга. Меркнувший свет и надвигающиеся сумерки будили в наших душах что-то далекое, неясное и милое, что убежало в вечность так же, как и этот прожитый день… Вот пройдет еще несколько минут, и огонь лампы убьет последние лучи дневного света. Мы впервые встретились после долгой разлуки; расстались юношами, а встретились почти стариками… Весь день мы вспоминали свою юность, рассказывали друг другу о пройденных путях жизни и вдруг, с наступлением сумерек смолкли… Казалось, что в наступившем молчании мы оба подводили итоги всей прожитой нами жизни… Я смотрел на опустившего голову друга юности и думал: «Где твои крылья?..» На широком открытом лбу его резко обрисовывались морщины, глубокие тени ползали по его лицу, и печально и сумрачно смотрели прекрасные глаза его в одну точку…
Обо всем переговорили за день. Обо всем вспомнили. Обо всем погрустили… Но осталось между нами что-то еще, недоговоренное, интимное, куда не хотелось пускать друг друга. И это чувствовалось обоими нами, и от этого в сумерках и тишине вырастала между нашей близостью темная стена и тяготила нас обоих… Оба мы чувствовали потребность перейти за эту стену и боялись увидать там то, что каждому хотелось бы спрятать…
— Да, все-таки жизнь прекрасна, и если бы можно было начать ее сызнова, я не повторил бы многих ошибок, которые сделал… Я взял бы себе другую роль… Не ту, которую сыграл на сцене жизни… — вздохнув, проговорил вдруг долго молчавший друг.
— Твоя жизнь прошла недаром… Тебя есть чем помянуть людям…
Собеседник махнул рукой и тихо бросил:
— Я говорю о личной жизни.
Он встал, откинул кистью руки назад волнистые, уже серебрящиеся сединой пряди волос и начал большими шагами ходить по комнате от угла до угла, собираясь заговорить о чем-то очень для него важном.
— Я не испытал в своей жизни того счастья, на которое имеет право каждый человек…
— Ты говоришь о любви к женщине?
— Да.
Опять долгое молчание, и вдруг смех, страшно поразивший меня своей неуместностью в тихом лирическом настроении, только что владевшем нашими душами.
— Говорят «ужас жизни», «трагизм человеческих страданий»… Но жизнь не только трагик, она — величайший комик и юморист!.. Уж если она вздумает пошутить, поострить, так создаст такой шедевр искусства, о котором нечего и мечтать нам, людям…
— Ты женат или… вообще…
— Я холостяк… Меня выбрала жизнь объектом одной из своих шуток в этой области… Впрочем если ты спросишь меня, был ли я счастлив, — я не сумею тебе ответить: ведь говорят, что счастье — в недостижении, а когда оно входит под кровлю нашего жилья, то, пробираясь в маленькую дверку, так наклоняется и съеживается, что мы его перестаем замечать…
Мало-помалу мы раскрывали друг другу тайное своих душ, и наконец рушилась темная стена, стоявшая между нашей близостью… Он рассказал мне шутку, которую выкинул над ним величайший из юмористов — жизнь!
* * *
…Я был безусым студентом. Занятый мировыми вопросами и судьбами человечества, я очень трагично смотрел на жизнь. Мне всюду мерещились драмы, и сам себе я казался большим человеком, которому суждено исполнить в жизни сильно драматическую роль… Любовь и женщина казались мне тогда помехами на пути героических подвигов, и полюбить, как это случается с каждым смертным, я считал ниже своего достоинства… Влюбиться, как глупый мальчишка, заниматься амурами, вздохами, поцелуями — в то время, когда и т. д., — да могло ли быть что-нибудь позорнее?!. Политическая экономия, задачи интеллигенции, разные «проклятые вопросы» поглотили меня с головой, и не осталось места ни в голове, ни в сердце тому, что вложено в каждого смертного неумолимым деспотом — природою. Отвлеченная мозговая жизнь отодвинула от меня все обыденное куда-то в задний угол, и мне казалось, что во имя отвлеченного принципа я готов вступить в бой с самой природой и выйти из этого боя победителем… Но вышло иначе… Исход же первого боя оказался сомнительным…
— Обратился в бегство?
— Нет. Воевал до последних сил. И вот как это было…
…Я перешел на третий курс и с сознанием своего полулекарского достоинства поехал к дяде в деревню, чтобы провести лето и отдохнуть. Мой дядя был старосветским помещиком. Это был очень добродушный человек, честный в личных отношениях с окружающими, имевший свою Пульхерию Ивановну[241] и совершенно всем довольный. Конечно, как и ко всем довольным жизнью людям, я относился к нему с полным презрением. Однако, не дядя и не тетя, а всего больше возмущала меня гостившая у них институтка Полина Владимировна, попросту — Поля. Меня злили ее институтские особенности: наивность, легкомыслие, отсутствие потребности «мыслить критически», думать и говорить серьезно, читать что-нибудь, кроме глупых романов, и особенно — делать что-нибудь неизящное: например, вымести комнату, починить дядюшке белье, покопаться на грядках огорода в земле; зато она была большая мастерица делать цветы, танцевать модные танцы, устроить необыкновенный головной убор…