Но самое главное, видишь ли, то, что мое волнение было искренне. Все рвалось во мне от детского нетерпения. Я действительно хотел разобраться в устройстве колоколов — этого своеобразного и обаятельного инструмента, о котором никто из нас ничего не знал. Подобие профессиональной жадности, что ли?.. Не понимаю!
— Никого не пускаю вверх, кроме своего сына.
Он посмотрел на меня высокомерно и раздраженно (клянусь, я бы тоже именно так смотрел на себя, будь я на его месте).
В дневном свете его сощуренные глаза с крошечным злым зрачком казались яркими. Лицо было в тонких синюшных жилках, худое, с ввалившимися щеками.
— ...Реквием!.. Вчера я случайно его услышал, — продолжал я. — Как вам удалось так отлично переложить вокал на голос колоколов?! Удивительно! Какая силища свежего впечатления! Удача... Удача, мэтр! (Я льстил, я, видишь ли, льстил ему... чего вообще не умел совершенно.)
— Реквием? — приподняв брови, спросил меня органист Гачаусус. — Я, однако, давно не исполнял реквиема. Ага!.. Коллега пишет реквием? Для колоколов?
Его голос сорвался. Он неожиданно захохотал... Потом хрипловатый его басок вдруг перешел на шепот:
— Пустое! Право... Что за причуда? Зачем вам реквием?.. Откажитесь!
Он смотрел на меня так пристально, с таким странным и, я бы сказал, назойливым любопытством. (Я не ошибся: божественный органист был пьян.)
Резко он распахнул полукруглую дверь святилища и еще раз глянул через плечо на меня удивительным взглядом будто застывших, мертвых зрачков. Мне вдруг показалось, что он незрячий. Распахнул и резко закрыл за собой дверь, словно бы от меня отмежевываясь.
Более удивительного приема я, пожалуй что, никогда не видел.
...Скажи, что может быть уродливей совершенной искренности взрослого человека? Это как предстать перед кем-нибудь абсолютно голым! Смех. Ничего нет глупей признаний непрошеных.
Я стоял растерянный (униженный, если хочешь знать), а за моими плечами — туристы, экскурсоводы, случайные посетители этого, как его, Исторического музея.
Но тут дернулась стрелка часов на башне. Раздался первый мягкий удар.
Концерт начался. Не знаю, впрочем, можно ли это назвать концертом, в силу необычайности. Можно... Хотя это нечто большее, чем концерт.
Казалось, что рвется воздух, что сверху на головы слушателей опрокидывается гудение колоколов. Каждый их удар давал протяженный отклик, похожий на разлетающиеся по ветру дымы костров. Звон складывался в мелодию, не утрачивая при этом своего главного очарования торжественности. Что я, жалкий профессионал, могу рассказать о музыке? Музыка — это музыка. И ваше это, и не мое, так сказать, дело — трепаться о невозможном.
Однако я все же понял, отчего такую власть над нами имеют колокола.
Сколько раз, понимаешь, когда я был маленький, мне казалось, что звенит раскаленный от солнца и жара воздух, я будто бы слышал голос колоколов.
А сколько раз в юности, в состоянии подъема, мне слышалось, что на меня наступает их гулкая и отчетливая мелодия? Мир гудел, не находя слов, не находя себе выражения, он гудел торжественным, дальним гулом. Этот звук бежал на меня, от полоски заката, от стен в моей комнате. Стены — пели. Да, они пели! Гулом колоколов. Словно бы выпевалось что-то, что было во мне, ища себе выражения, томясь.
Звук чистоты чувств, высоты «парения души» — какой-то ее наивысшей точки. Звук звука. Он слагался в мелодию.
А ведь была она очень простая, играли наивную «Колыбельную».
И вдруг — Сен-Санс. На колоколах!..
Стаккато здесь не было. Звуки как будто не отрывались, не замирали, как им было положено, — они продолжали тянуться, петься. На предыдущий голос наслаивался другой.
И вдруг, понимаешь, и вдруг — «Бухенвальдский набат».
Его исполняли почти сразу же после Сен-Санса. Без настоящей паузы. Это бы казалось кощунством, если бы через два-три такта ты не погружался весь целиком в торжественную, сотрясавшую сердце мелодию. Все металось во мне и плакало. Первый раз в жизни я по-настоящему услыхал «Бухенвальдский набат». Потому что он был создан, вот именно создан, с о з д а н для колоколов!
Кто сделал эту удивительную аранжировку? Гачаусус? Пьяница органист?
Все вместе длилось двадцать минут. Это указывала стрелка часов на башне.
Концерт окончился. Я перевел дух.
...Все это он говорил взволнованно, заглатывая слова, рассекая речь своим неизменным: «Ты понимаешь?! Ты понимаешь?»
Я понимала, конечно, крайнюю впечатлительность своего земляка, помнила его удивительное умение по-своему слушать музыку! Ведь он музыкант, и, хоть к своей профессии не относился свято, музыка все же была его любимым, пожизненным ремеслом.
За окнами светало (не то чтоб по-настоящему. Рассвет лишь угадывался по едва уловимым признакам).
Перед ним стояла чашка черного кофе, тут же ломтик лимона, который он не успел доесть.
Бессонница всегда под утро ведет к возбуждению, а тут вдобавок третья чашка черного кофе. Обо мне он забыл. Не спрашивал: «Ты, должно быть, устала?» или «Может, ты хочешь спать?»
Нет, я совсем не хотела спать.
Наташа, когда я ее нашел посредине сквера, продрогшую и ошалелую, посмотрела на меня каменно. Вот именно, что иначе сказать нельзя: она каменно на меня посмотрела. И вдруг ей в лицо ударила краска — она была странно взрывчатый человек. Глаза расширились. Лицо, понимаешь, выразило... презрение!
— Ты обо мне забыл! Ты меня забыл! Ты — забыл!
Я всегда пугался этих ее припадков ярости, которых не понимал, так они не вязались с ее веселостью, легкостью. Заводная она была! (Уж ты поверь!) И что-то кошачье... От кошачьей тихости. Поняла?
— Ненавижу! — сказала, она, вырывая из моих рук свои иззябшие руки в варежках. — Ненавижу!.. Уйди!
И губы дрожали. А нос трепетал, говорящий, единственный в своем роде, любимый-любимый нос с раздувающимися ноздрями.
Плохо, конечно, что я дал ей так крепко замерзнуть (но, между прочим, это не я накликал мороз); нехорошо, конечно, что целых двадцать минут я осмелился так сосредоточенно слушать музыку, будучи увлечен только музыкой, повернувшись спиною к ней, к скверу... Но поскольку это длилось всего лишь двадцать жалких минут, не так уже велико, насколько я в этом смыслю, было мое вселенское преступление, чтобы в ней проснулись болото и черти. А?
Она прямо-таки не давала мне до себя дотронуться. Стояла рядом, замерзшая, посиневшая. И вдруг от ярости, что ли, начала — клянусь! — подпрыгивать на дорожке сквера.
Я не выдержал и громко захохотал.
— Это чисто нервное, — пытался я кое-как перед ней оправдаться.
Ку-уда там!
Люди на нас оглядывались. Все быстренько расходились после концерта — обогреться и пообедать. Только она подпрыгивала на дорожке. Она — подпрыгивала. А я — хохотал.
Хорошо, что все на земле имеет конец. Кое-как я все же ее уволок из сквера, повел в кафе. Там я опять же быстренько заказал горячего.
И тут, когда мы оба уже стали было отогреваться и она сосредоточенно ела яичницу, у нее потихонечку, понимаешь, принялись дрожать губы. Она ела яичницу, а по лицу текли большие, чистые, светлые слезы. Нос не краснел при этом... И веки — тоже, Одним словом — явление! (Помнишь? Я тебе говорил.)
— Водки! — коротко потребовала она.
— Даешь помаленьку жизни? — спросил я учтиво.
— Ты меня породил, ты меня и убьешь, — «весьма разумно» ответила мне она. И, давясь, проглотила водку.
Мы спустились вниз.
У входа в кафе был киоск. В нем продавалась всякая ерунда для туристов.
— Надо купить открыток! — сказала Наташа. — Разошлю открытки друзьям.
Это было жестоко, это она сказала, чтобы меня допечь. И добилась, и допекла... Как понимать «друзья»? Друзья или «друг» из нашего с тобой города?
Долго, словно забыв обо мне, она стояла у этого (будь он трижды неладен) киоска, накупила проспекты всех местных достопримечательностей и вдруг сказала: «Знаешь что? А мы завтра с тобой поедем в «Девятый форт». Ладно?»
Место — страшное. Я сперва, признаться, заколебался, но не стал возражать. Наташа между тем разыскала у киоскерши одну из брошюр «Девятого форта» — участника знаменитого побега девятерых. Мы нагрузились альбомами с малоудачными репродукциями, книгой о монастырях, фотографиями городских памятников. (Об открытках она забыла!)
— Набили карманы, — весело сказала Наташа.
И действительно, все по дороге у нас вываливалось из рук.
А ночью ни с того ни с сего на меня напала бессонница.
Сперва я лежал в кровати рядом с Наташей. Я видел ее лицо (двери были застеклены, в коридоре горела лампа). Щеку видел, прикрытую спутанными волосами. Видел руку, которой она со сна потерла нос, щеку. Я лежал и не шевелился. Потом осторожно обнял ее, зажмурился, попытался уйти в эту руку, плечо — в милый теплый закуток, который так хорошо знал. Она шевельнулась и что-то забормотала.
Я побоялся ее разбудить, я боялся даже глядеть на нее: говорят, что спящий чувствует пристальный взгляд неспящего. Но не глядеть я не мог. С трудом отодвинулся и закрыл глаза, лежал и не шевелился, подложив под голову обе руки.