— Вы по специальности кто?
— Музыкант.
Одним словом, туда-сюда — гангренка. И все такое, но доктор остался с носом, я — с рукой... Ночей не спал, чего врать! Утешал себя мыслями о Бетховене. Не помогало.
Но что все это по сравнению с лагерем?! Что? Что? Что?.. Смерть?.. Разве дело в смерти? Я чувствовал себя... Я, был человеком! Среди своих... А тут... Одним словом, чего говорить? И так все ясно!
Я... Я помню рассказ о том, что Корчак шел в печь впереди колонны. Со знаменем своей школы. А позади, понимаешь, — дети...
Фашисты, фашисты, фашисты (да нет же, я не кричу!). Они сняли фуражки перед тем, как Корчаку войти в печь. Я... я... усвоил, что значит бессмертие. Усвоил. Да.
Одну минуту... Сейчас...
После хроники женщина-экскурсовод повела нас по казематам. Я увидел на стенах надписи, на всех языках:
«Мама, прощай! Завтра утром — расстрел».
«...Десять граждан Монако... Прощай, дорогая родина!»
«Товарищи!.. Дорогие! Родные! Отомстите! Не забывайте!»
Холод пронизывал нас. В камерах, надо сознаться, сыро. Я почувствовал легкий озноб, отвернулся, чтоб не видеть Наташу. (Руки у меня, я заметил, слегка дрожали.)
Экспозиция: челюсти, волосы, детские башмачки...
И понимаешь... даже тебе говорить неловко... Не знаю, как это произошло.. Возможно, от холода. Однако я, право, не очень зябок...
Я аккуратно сел на пол. Подол Наташиного пальтишка и подол шубейки женщины-экскурсовода — последнее, что я помню. Очнулся в дежурке. (Мужчина, видишь ли, упал в обморок!) В нашем милейшем городе, если помнишь, это прелестное состояние называют: «тихое нахальство».
Я лежал в дежурке с развязанным галстуком, в расстегнутой шубе. Надо мной — женщины... И... Ха-ха-ха-ха! — башмаки с меня стянуты, и я эдак элегантненько и задумчиво шевелил, понимаешь, перстами ног, перстами ног!..
Что я бормотал и как извинялся — не помню. До сих пор не пойму, как это я не сгорел со сраму?!
Когда пришел в себя, то сказал, что это чисто случайное: «аллергия» — и попросил продолжать экскурсию.
Наташа запротестовала. Но я был тверд как кремень. Скажи, а как бы поступила на моем месте ты?! Что мне еще оставалось делать?
— Полежи хоть немного! — молила Наташа.
Я снизошел, закрыл глаза, немножечко полежал.
И вдруг, понимаешь, во тьме закрытых глаз я, ни с того ни с сего, увидел лицо жены. Нет, нет, — не в мелких подробностях... Крупно встало лицо: в выражении грусти, усталости. И любви... Мать моих детей! Нет. Неправда! Я думал об этом не теми словами, не так... просто видел лицо. И вспомнил о нашем великом таланте отгонять прошлое. И о великом упрямстве прошлого.
Я, понимаешь, был болен при ней однажды... Болезнь называлась: гемолиз (какое-то чертово заболевание крови).
Она дежурила по ночам. А утром в больницу, поскольку я отдавал концы, приходили ее подруги (у нее всегда было много подруг). Они появлялись у меня в поле зрения — по две, по три...
А ночью приходило «оно» и врывалось в сон из предчувствий. У «оно» не бывает логики, только обрывки, клочья тревоги, боль. Все черно-белое, все без красок. (Сны — как зрение животного: красок нет.)
Лишенное возраста, опыта, способности утишать, «оно», то есть смерть, гудело, гудело, гудело...
Ни от чего не избавиться в час твой предутренний. Шумы твоего моря, круглое солнце без света, галька, обрыв... И берег. Глинистый. В нем глубокие трещины от солнца, жары, безветрия. А из щелей — муравей: их два, их три... Все рядом — убийство и муравей, жесткое растеньице, выпершее из глины, шум моря и тошнотворное чувство потери крови... Кровь! Твоя кровь!.. Ты!.. Ты.
И снова лицо жены — ее маленький подбородок и покоряющее выражение тепла, терпения.
А детей — нет. Не встали дети передо мной. Только голос товарища сына... Он называл Эдика моим именем — нашей общей фамилией (так когда-то меня окликали в школе).. Звонко и четко раздался молодой голос:
— Альгинский! Альгинский!
Меня звала моя молодость. Но из калитки дачи на этот оклик шагнул не я, а мой сын.
И вот, понимаешь ли, экскурсовод подвела нас к интереснейшей экспозиции. Перед нами были разнообразнейшие рисунки скульптуров и архитекторов: в «Девятом форте» шел, оказывается, конкурс на памятник жертвам фашизма.
Главная трудность такого конкурса, по моим понятиям, в том, что не раз уже подымало свой голос искусство, обращаясь к памяти человека. Оно, — оно одно не дает и не даст забыть. Уже не раз из шара земного вставали огромные руки — руки погибших, повернутые к небу ладонями; вздымались ввысь колонны из мрамора и бетона, изрешеченные пулями; пылали огни над могилами павших...
И все же один макет — «Девятого форта» — поразил меня. Поразил, поразил! Это был голос свежий и чистый. Голос... воды! На дне водоема — ты поняла? — каменное лицо; над лицом — в непрестанном движении — вода! Рябь бегущих вод. Они делали это лицо неотчетливым, непрестанность течения пела о вечности.
Здесь не огонь говорил о прошлом: здесь нашла свои язык вода. В ее движении — быстротечность, не смываемая течением жизни. На дне, под рябью прозрачных волнышек, лицо — принадлежавшее не человеку, а человечеству.
Это была работа Бертиниса. Двух Бертинисов. Отца и сына.
Они жили здесь, в этом городе.
Он нисколько не был похож на моего сына. Ни внешним обликом, — понимаешь? — ни тем особенным выражением радости и доброжелательности, которые выдают счастье. Хорош, должно быть, отец Бертинис, отхвативший такого малого!
Описывать человека вообще нельзя, особенно мне, особенно если я увидел его при таких обстоятельствах... Одним словом, «Девятый форт». Ан жизнь — вот она! Молодость — вот она: вера, талант, здоровье.
Вообрази-ка волосы, подстриженные ежиком, измазанные алебастром или черт его знает каким составом, а сверху — трогательный, самодельный беретик. Рабочее пальтецо — тоже сильно измазано.
Короче: восемнадцать, максимум девятнадцать лет, и руки в карманах для проявления независимости.
Они, видимо, монументалисты, потому что мастерская — большущая, с очень высокими потолками. Холодно. Печка-«буржуйка» трещит, а сквозь щели мороз. На полу ведра, бочки с каким-то белым составом. Присесть, разумеется, совершенно негде.
У стены — барельеф. Юный скульптор над ним работал. Он пояснил, что попросту помогает отцу — Бертинису.
Барельеф изображал старуху в национальном костюме.
Отца-Бертиниса на месте не оказалось. Бертинис-младший (Роберт) тут же нас пригласил к ним в гости. Но не раньше, чем в десять вечера, — раньше мы не застанем отца. Он протянул мне визитную карточку (откуда?.. Что?.. Странно, по вашим понятиям, верно? Как из другого века!). На карточке были адрес, имя, фамилия Бертиниса-старшего, телефон и его профессия.
Роберт не удивился, когда я сказал, что москвич, и, заикаясь, начал, как мог и умел (а я этого не умею), объяснять, зачем их разыскивал и почему пришел. Видимо, в мальчике жила та степень причудливой артистичности, при которой вообще не принято удивляться.
Стоя напротив нас и пытаясь не выказать нетерпения, «вундеркинд» смотрел блестящими, добрыми молодыми глазами на то, как я держу ее за руку. (Рассеянность, понимаешь, пальцы забыл разжать.)
Хорошо. Ну, а если б он вдруг узнал, как и зачем этот пожилой человек оказался с этой девушкой в его городе?
Ладно. Жил-был на земле; Что?! Свет, свет... И жила-была — что?.. А молодость, молодость, дорогая... Роберт был частью этого света и этой молодости. Рано и отчетливо выразившийся художник, он себе не давал труда сосредоточиваться на любви, которая не имела к нему отношения. Он был весь устремлен в будущее.
— Роберт! Чья идея памятника в «Девятом форте»? Отца или ваша?
— Ясно — отца! Как возможно даже об этом спрашивать?
— Хорошо. До свиданья, Роберт. До вечера.
Мы прошли старый двор, поднялись по узенькой деревянной лестнице на четвертый этаж, позвонили. Никто не открыл нам дверь.
Мы спустились вниз, прошли подворотню и стали ждать хозяев квартиры в сквере, напротив дома.
Еще не было десяти, я захотел проверить время и вдруг заметил, что мои ручные часы перестали тикать: с тех пор как мы уехали из Москвы, я их ни разу не заводил.
У подворотни Бертинисов был ресторанчик. У входа в него — толпа; на улице сдержанное, тайное какое-то оживление: пятница, канун выходного. Но в шагах прохожих не угадывалась московская суетливость, здесь жили иначе, другим был музыкальный камертон города.
Мы стояли под деревом, прижавшись друг к другу, и я ее обнял.
...Время придет, распустятся почки дерева, под которым мы оба стоим, длинней станет день, перестанут быть такими темными вечера; потом будет жарко, зашелестит на ветру дерево; купол собора по левую сторону улицы сделается более отчетливым в светлом небе; сквер переполнится голосами туристов, все изменится вокруг нас — на земле и в мире, только я и она будем вот так же стоять под деревом.
Мы стояли под деревом. Было до того тихо, что слышалось тиканье ручных часов, которые я завел.