Мы стояли под деревом, прижавшись друг к другу, и я ее обнял.
...Время придет, распустятся почки дерева, под которым мы оба стоим, длинней станет день, перестанут быть такими темными вечера; потом будет жарко, зашелестит на ветру дерево; купол собора по левую сторону улицы сделается более отчетливым в светлом небе; сквер переполнится голосами туристов, все изменится вокруг нас — на земле и в мире, только я и она будем вот так же стоять под деревом.
Мы стояли под деревом. Было до того тихо, что слышалось тиканье ручных часов, которые я завел.
Мы стояли под деревом, и дерево начало расцветать; посветлел воздух, завиднелся издалека круглый купол собора.
Мы стояли под деревом. Я поглядывал на подворотню Бертинисов. По двору прошла кошка.
«...Где я? Что со мной? Зачем я здесь?
Что же, в общем, выходит? Выходит, что я несчастлив?»
«Да, да... — ответило что-то во мне. — Ты очень, очень несчастлив. Безнадежно, непоправимо, в таком духе, в таком разрезе. И ничего тут, видишь ли, не поделаешь. Ничего ты не можешь, совсем ничего, потому что ты — это ты. От своей любви тебе не отделаться никогда. Не сможешь и не захочешь».
Я еще крепче закрыл глаза. И вдруг мне в уши поплыл колокольный звон тридцати пяти сумасшедших колоколов.
Мелодия становилась все назойливее, отчетливее. Точки капельных звезд наверху; крыши города; моя рука, обхватившая ее плечи, — все слилось в звон, гудели колокола.
Бертинис-старший сидел в глубине комнаты у обеденного стола, накрытого белой скатертью.
Я до того иззяб и был, признаться, в таком смурном состоянии, что первым делом, что называется, «выхватил» сознанием этот стол. («Куда девались нынче такие столы и белые скатерти?») Стол... (И дался же мне этот дурацкий, дурацкий стол!) Квадратный. Обеденный. Как у бабушки.
В общем — стол. А у стола — человек. Небольшого роста, немолодой, осевший, квадратный. Очень сутулый. Я даже подумал сперва, что такая странная «размолоченность» должна быть следствием какого-нибудь несчастья (может, он когда-то упал с лесов?). Он слегка привстал, улыбнулся:
— Здрасте, мадемуазель. А ви... музыкант?.. Художник! Садитесь, прошу, коллега...
И сел.
И все вокруг, понимаешь ли, потемнело и посветлело рядом с этой его улыбкой.
— Товарищ Бертинис, когда у меня забракуют очередной опус, я открою лавку улыбок. Я буду выдавать по талонам улыбки. Ваши улыбки. И у дверей моей лавочки образуется очередь, как летом у нас в Москве, часов в семь, — в любую женскую парикмахерскую! Я... я буду швырять улыбки, я осчастливлю город...
Наташа меня потихоньку дернула за рукав.
Бертинис-старший решительно ничего не понял. Но лукавый Роберт, стоявший тут же, расхохотался и принялся бойко переводить. Он был в восторге от «лавки улыбок». Удивить его любым выпадом было решительно невозможно.
Он перевел. Но Бертинис-старший все ж таки ничего не понял. И вдруг он махнул рукой (жест скромности). И тут-то я догадался, что он избалованный человек. Любимый, известный и оцененный... Наверно, по этой простой причине он может позволить себе проявлять скромность, я бы сказал — величайшая по нашим дням роскошь.
В комнате было светло, стены выкрашены известкой (на современный лад). У стен, прислонившись к ним, стояли бесконечные деревянные коричневые скульптуры. Все одна и та же варьировавшаяся тема: старик гусляр. Какие старые лица у всех этих гусляров, — цвет темного дерева создавал впечатление дубленой кожи, — морщины-борозды, потемневшие от солнца и ветра.
Я пошел вдоль стен.
В руках у каждого были гусли. Нет, не у каждого. Вот гусли у ног старика. Его руки спокойно опущены, будто слиты со старым телом, в необычайном выражении задумчивости, покоя. К плечам, к ногам старика, которые будто срослись коленями, лепились дети. Бесчисленная детвора. Мал мала меньше. Отчетливы только детские лица с полуоткрытыми ртами. Дети словно бы отпочковались от старика, срослись с деревянной фигуркой старого человека, примостившегося на пне. Дети — гусляр. Гусляр — дети. И музыка гуслей.
Что искал Бертинис? Чем ему не потрафил его гусляр? Разве он мог объяснить мне это, даже если бы я спросил? Он звука искал. Мелодии. Я — понимал, понимал. А как же?
Однако до чего хороши были все эти гусляры. Пение гуслей, дерева, солнца, травинок... Я хотел сказать «хорошо» или «здорово», но, само собой разумеется, не сказал ни слова! (Ведь принято, понимаешь, молчать. Дурацкое положение!)
— Спросите отца, пожалуйста, продаст ли он одного из своих гусляров.
— И спрашивать нечего. Не продаст.
Я оглянулся. Старший Бертинис сидел у обеденного стола опустив руки. Совсем как его гусляр. Он улыбнулся. Роберт прыснул:
— Папа, еще одна улыбка для лавки улыбок. — И вдруг очень заинтересованно и даже взволнованно — к нам: — Посмотрите наверх, пожалуйста. Это картины моего друга. Москвича — Андрея Варягина. Ему уже минуло восемнадцать.
Я посмотрел наверх.
Над темным городом, с едва мерцающими в его глубине окнами, проносится человек: он летит над крышами, над огнями, среди облаков, и дыма. Полет во сне?.. Да нет же! Раздумья, смятение, — тот полет, когда словно бы сверху оглядываешь землю и город.
Он был урбанист — этот юный художник. Город, повсюду город. Сугробы, снег, снег... Как всегда, земля по-своему спорила с небом, а небо не желало считаться с землей. Однако самым удивительным было то, что к домам не вели протоптанные дороги. Не иначе как их обитатели, все как есть, порхали по воздуху.
На переднем плане ночного города — лик человека. Он вне пола, вне возраста, — напряженное, грустное, монашеское лицо.
— Силен? — волнуясь, спросил Роберт.
— Силен, силен... Еще как силен!
Бертинис-старший посмотрел на меня, рассмеялся и быстро-быстро заговорил. Он говорил не по-русски, и я, само собой разумеется, ничего не понял.
— Отец сказал: вы словно бы что-то опознаете, ищете, прощупываете для себя. Верно?
Стоило Бертинису-старшему повернуть ко мне лицо и прищуриться, как от этого лица с крупным носом и глубоко посаженными глазами словно бы оторвалось и выпорхнуло непередаваемое выражение кротости, какой-то смиренной, что ли, душевной нежности... Доброта! Живет же на свете это неустаревающее понятие. Иначе зачем бы мы стали спорить: «наша ли» доброта или, может, она «не наша», а другая — гуманистическая, абстрактная.
Что ее сохранило в нем? Счастье? Да. По моему глубочайшему убеждению, оно в нас хранит эту высокую добродетель, как соль в бочонках — знаменитую рыбу скумбрию.
Счастье?.. А?.. Что ты скажешь на это дело? Откуда? С какого острова? Оттуда небось, куда канул обеденный стол моей бабки.
Но самое удивительное, что я и на самом деле что-то искал. Он спросил: «Чего вы ищете?» Но разве я мог сказать? Я шел, понимаешь ли, как ищейка по следу, — вот только и всего. Накануне мы с Наташей забрели погреться в музей, и я заметил цветные стекла. От витражей словно потянуло на меня торжественной, едва уловимой музыкой. Они для меня ассоциировались с готическими соборами. Шествие удлиненных тел, как бы устремившихся вверх, в полете; сумеречность, несмотря на ярчайшее сочетание красок: желтого, красного, синего — от нежной голубизны до глубокой сепии. Портреты обыкновенных людей труда, — а все равно рождалась ассоциация с органной музыкой. Окна из витражей, процеживая свет, не дают свободно прорваться солнцу в глубину здания. Мне послышался голос разрывавшихся музыкальных фраз, оттого, может быть, что так положено мне по должности.
Бертинис снова что-то заговорил.
— Отец говорит, что вы ему не ответили, — перевел Роберт.
...Но вдруг, понимаешь ли, я заметил, что вместо нормальных стекол в окнах комнаты, где мы сидели, вставлены витражи. А в этих витражах случайная щель.
— Парижский период, — увидев, что я разглядываю окно, живо и весело пояснил Роберт. — Отцовский юношеский период. Всерьез об этом даже не следует говорить.
Я и не думал об этом всерьез. Я думал только о щелях в стеклах, выражавших «парижский период» Бертиниса-старшего. Щели пересекали стекло параллельно — там, где рисунок скреплялся медью.
Квартира художников. Все небрежно, отсутствие признаков какой бы то ни было буржуазности. И впервые я со стесненным сердцем вспомнил свою московскую четырехкомнатную квартиру, поиски красной мебели, дух дурацкого соревнования, который нас охватил, когда мы наконец добыли себе квартиры... А сколько ушло деньжищ! Немыслимо! Стыдно вспомнить. Меня робко останавливала жена.
— Роберт, а ведь вы гордитесь отцом, его гуслярами, его парижским периодом? Верно?
— Нисколько! Я высоко ставлю его «Королеву ужей», «Мать», «Христа». Но у него был период провалов, и я ему говорил про это. Мы до того спорили, что маме чуть ли не водой приходилось нас разливать. А вообще-то я знаю, конечно, что мне здорово повезло с отцом. Везет, как это у вас говорится? — как незаконнорожденному. А я — тривиальный, пошлый законнорожденный... Правда. Во время работы мы спорим... Ужасно! Я гну свою линию, он — свою!