Бертинис-старший смотрел на нас с любопытством, ни слова не понимая. Так глядят близорукие люди, лишившиеся очков.
— Товарищ Бертинис, вы с сыном... В общем, вы ведь работали как соавторы. Чья идея проекта «Девятого форта»? По правде!.. Только по правде!.. Кто придумал бегущую воду — вечность? Это — прекрасно! Прекрасно!.. Вот пусть подтвердит Наташа.
Роберт от досады порозовел. Но отец смотрел на него вопросительно, и он перевел.
— Роберт! — твердо сказал отец. — Роберт, Роберт... (А что бы сделал на его месте я? Я бы, пожалуй, ответил так же.)
— Отец! — сказал Роберт.
— Роберт! — сказал отец.
— Отец!
— Ньет, не я, — Роберт.
И оба одновременно расхохотались.
(«Папа, если ты хочешь, чтоб я признал в тебе композитора... я не требую никаких симфоний... Серьезная музыка существует во многих жанрах... И в легком — тоже. Хоть какая-то политональность звучания... Ритмическое новшество... Что-нибудь!» — вдруг услышал я голос своего сына.)
Сомнений не было: здесь-то жили всерьез и всерьез работали. Об этом кричало все: стены, бедность, бабушкин стол, а главное — эти щелястые витражи. Но единственное, видишь ли, что меня оправдывало, это то, что я никогда не воображал себя... ни Чайковским, ни Берлиозом. Жизнь есть жизнь! В таком духе, в таком разрезе. Ведь так? Я — циничен!.. Ты-то знаешь, что я циничен?..
— Неужто? — спросила я. — Однако разве это самое тяжкое из твоих признаний?
— Ладно, не притворяйся. Я отлично знаю, что даже и не Сальери.
— Сальери? Нет. Он был трудолюбив. И завистлив. А ты не завистлив и не трудолюбив.
— Зато я жизнелюбив.
— Разумеется. И зачем тебе быть Сальери? Прежде всего надо быть собой.
— Я вообще не давал никогда оценок себе. Оценку мне дал мой сын.
— Полно, полно...
— Пожалуйста, не сострадай! Я этого не выношу.
— А что, если чуток «потоптать ногами», немного «посострадать»?
— Ничего. Я поверну оглобли. И все. Отставили. Будешь слушать? Или, может быть, сматываться?
— ...Мы пришли ровно в десять, и вот уж было одиннадцать. Я робко принялся объяснять, зачем пришел.
— Проекты?.. Ах да, фотографии проектов, — нисколько не удивившись, кивнул мне Бертинис-старший. И достал из шкафа растрепанную, старую папку.
— Простите, пожалуйста, — повернулся я к Роберту. — Я правильно понял, вы, кажется, премированы? Какую отец и вы получили премию на конкурсе «Девятый форт»?
— Одна тысяча рублей. Премия — два, — вместо сына ответил старший Бертинис. — Тут все — проект, фотография и газета. Я покажу.
— А когда приступят примерно к установке памятника погибшим?
— О, должно быть, очень не скоро, — беспечно ответил Роберт. — Третий тур — он длился у них два года, и ни на чем определенном не остановились. Запаситесь терпением: улита едет...
Между тем Бертинис развязал папку, мы начали рассматривать фотографии. Сидели так близко, что наши головы почти что соприкасались. Желая фиксировать мое внимание на какой-нибудь интересной мелочи, Бертинис прижимал к фотографии указательный палец, не рассчитывая на гибкость своего русского языка. Его седоватые брови вздымались, лицо оживлялось. Мы кивали друг другу, изображая одобрение и восторг. Странный язык — без языка!.. Желая сказать: стоит ли останавливаться на этом, — халтура! — Бертинис с досадой энергично махал рукой.
Должно быть, мы оба были очень смешны, потому что Наташа и Роберт сперва молчали, замерев, наблюдая за нами, а потом, не сговариваясь, одновременно и дружно, принялись хохотать.
Обернувшись к Роберту, я стал неуверенно и торопливо рассказывать о скульптурном ансамбле в городе Сталинграде, где Мамаев курган, где наши солдаты, где Пантеон. Рука из мрамора и вечный огонь, все сопровождается непрестанной музыкой. Хор голосов... Кажется, когда войдешь, что стены колеблются... Что... в общем, силу воздействия представить трудно! Старые женщины кланяются огню поясным поклоном, слезы на глазах у старших военных. Здесь виды искусства — архитектура, скульптура, музыка — как бы... как бы объединились для того, чтобы...
Я был взволнован и говорил невнятно, однако Роберт добросовестно переводил. Бертинис-старший слушал внимательно, я б даже сказал — почтительно. Он кивал. И вдруг, приподняв голову, посмотрел мне в глаза, прищурился, улыбнулся и сделал резко отрицательное движение рукой.
— Отец полагает, — перевел Роберт, — что слияние музыки со скульптурой... Он думает — так считает отец, — что скульптура должна звучать сама по себе. Петь она должна в таком памятнике, как «Девятый форт», обязана обращаться к сердцу сама по себе... Если хоть сколько-нибудь скульптура.
«Переведя» все это, Роберт вышел и возвратился с подносом, на котором стояли рюмки, бутылка вина, одетая в соломенное пальтишко. У пальто были крошечные рукава и маленький соломенный капюшон. Покрой его был очень моден, бутылка выглядела элегантно одетой дамой.
Увидев бутылку в этом пальтишке, Наташа от восхищения всплеснула руками. Потом они с Робертом снова дружно принялись хохотать. Бертинис-старший взглянул на меня, улыбнулся и сделал неопределенное движение пальцем около лба. Движение это, видимо, означало: «Молодость! Что с них возьмешь, не так ли?»
Я опустил глаза, сжал зубы, стал разглядывать скатерть. Не принял ли Бертинис Наташу за мою дочь?
— Роберт!.. Это — Роберт... Пальтишки — это Роберт! — сказал Наташе Бертинис-старший и указал подбородком в сторону сына.
Сделалось тихо. Едва приметно звенели рюмки. Роберт осторожно и бережно разливал вино. Все молчали и улыбались.
— За ваш талант, за искусство, за молодость, за этот гостеприимный дом, — сказал я, когда все мы уже собирались чокнуться.
Чокнулись. Выпили. Сели.
Роберт снова принялся разливать вино.
— За ваш проект!.. За его удачу, сердечность... музыку... А кстати, Роберт, я, знаете ли, забыл спросить, под каким девизом он был на конкурсе... Хочу рассказать в Москве.
— Девиз? — пожимая плечами, беспечно ответил Роберт. — Знаете ли, девиз был самый-самый обыкновенный, первое, что нам пришло в голову. Наш девиз был: «Реквием».
— Ну, скажем, к примеру, я притворялся. Допустим, я говорил себе, что утра вообще не будет, не будет, не будет утра! Что день и ночь конца не имеют — иметь не могут, и все такое... И допустим опять-таки, что ночью я вдавливался в подушку лбом, встряхивал, как дурак, головой, не желая представить, что все это может окончиться... Допустим, я в кулак зажал воображение и логику, жил сегодняшним часом — то, что мы так часто друг другу советуем. А попробуй-ка выполни! Оказалось, видишь ли, что выполнить все на земле возможно! Все, все на свете может выполнить человек. Взять и не думать. И все, и все...
Я не думал. Я просто жил. И жил, понимаешь, как будто бы передо мной — вечность, — что вздумаю, то успею сделать, пересмотреть, переиграть, выполнить. Такое воображение — искусство. Искусство! А как же? Но я им овладел!
«Завтра» перестало существовать. «Завтра» не было, было только «сегодня». Я жил минутой, жил часом... Я даже ссорился и мирился с ней, я — если хочешь знать — даже ухитрялся думать о разных разностях, да так, понимаешь, как будто бы только теперь научился думать по-настоящему.
Допустим... И все же — «завтра» приходит, а? Не повиснуть на тех часах на Ратушной площади, не остановить стрелок.
Ну как я тебе объясню?!.
Любовь? Да, конечно, — любовь. Но что это значит — расстаться с самым родным для тебя человеком? Ну, например: быть маленьким и по своей же собственной глупости, по велению собственных соображений, расстаться с мамой?
Все здесь было рядом — рука, плечо, смех, недовольство, обида, любые выпады! Не о том я думал — хорошая или плохая она. Она была с о б о й, то есть мной самим. Все признаки жизни — это она.
Погоди, погоди... Слов у меня совершенно недостает, объяснить это невозможно.
Помнится, я был маленький, но уже умел ходить, говорить и даже знал наш адрес, а не только свою фамилию. И вот в один прекрасный денек, когда мы с мамой гуляли по главной улице нашего города, было очень много народу, и много солнца, и она мне купила воздушный шар, — мама вдруг на минутку разжала пальцы — и я потерялся. Была улица и воздушный шарик — кажется, ярко-зеленый, а мамы — не было! Я стоял в толпе один, потерянный, и ревел.
Меня спрашивали: «Мальчик, что стряслось, отчего ты плачешь?» А я: «Потерял маму».
И уж нашлись, понимаешь, добрые руки, взявшие меня за вторую руку — свободную от воздушного шарика, я даже сказал свой адрес, а все ревел... Опустела земля: потерялась мама.
На всю жизнь у меня осталось воспоминание о безграничности моего отчаяния. Как мог человек вообще находиться на таком пределе отчаяния, на пределе сознания такой пустоты мира, — я это потом, когда уже вырос, понять не мог!
Отпустить Наташину руку?.. Оказаться на той же земле — без нее, хотя я знаю — она живая, живая (и даже, может, быть, счастлива!), — каково это? Нет, скажи!..