VI. Конец исповеди
Солнечный свет привел с собою и два страшных призрака дня: воспоминание и размышление. Я увидел солнце с тем же страхом, с каким смотрит человек, приговоренный к смерти, на тюремщика, который пришел сказать ему время казни.
Необходимо было на что-нибудь решиться. Но все существо мое обратилось в ужас, неуверенность, в какой-то мучительный хаос, и у меня никогда не хватало бы сил продумать план защиты, если бы он не был почти целиком заранее подготовлен Орсолой. Даже ее собственная смерть набрасывала на эту ночь еще больший оттенок таинственности и в особенности отдаляла всякое подозрение от меня. Все знали, до чего я любил эту женщину, и никому не могло прийти в голову, чтобы я сам был причиной ее смерти. Кроме того, собаку, наверное, найдут где-нибудь мертвой, и труп ее будет тоже доказательством того, что я наказал ее за то, что она не смогла вовремя подоспеть на помощь любимым мною существам.
На мне не было ни малейших следов того ужасного свидетеля, которого не могут уничтожить никакие усилия, т. е. ни малейшей капли крови. Такими соображениями мне удалось себя несколько успокоить.
Единственной проблемой, которая меня тревожила, был побег Леони, хотя, если бы она даже и заговорила, то могла обвинять только Орсолу, а той уже не было в живых.
Я поднялся к себе в комнату, прибрал следы вчерашней оргии, выпил весь остаток вина в одной из бутылок, привел в порядок свою одежду и поспешно пошел к мэру. Это был добряк из мужиков, такой же ремеслен ник, как и я, которому именно эта общность занятий и внушала особенную симпатию ко мне.
Я рассказал ему басню, которую сочинили мы с Орсолой: будто бы дети исчезли, и исчезновение их и про пажа трехсот франков, которые я накануне взял у нотариуса, настолько совпадают с бегством Сарранти, что подозревать и в краже, и в убийстве можно только корсиканца.
– Несчастный мой отец! – прошептал Доминик.
– Да! – вскричал умирающий. – Небо уже достаточно наказало меня, и я сам возвращаю вашему отцу его честное имя! Ради этого вы должны простить меня. Без вашего прощения мне нечего надеяться даже на милосердие Божие.
– Продолжайте, – глухо проговорил монах.
– Чтобы объяснить, почему я доношу об этом ужас ном происшествии так поздно, я рассказал, что вернулся накануне домой очень поздно, и, думая, что все уже спят, прошел прямо в свою комнату и лег спать без помощи прислуги. Наутро, когда я проснулся, меня уди вило, что в доме так странно тихо. Я встал, оделся и, проходя через кабинет, заметил, что ящики моего бюро взломаны. Я пошел в комнату Орсолы, но там никого не было, в детской – тоже. Я начал кричать, звать и ис кать по всему дому. Наконец в чулане я нашел труп Орсолы. По виду раны можно было заключить, что она задушена. Невдалеке, на лужайке, лежал сорвавшийся с цепи Брезиль. В припадке безумного горя и гнева я схватил ружье и выстрелил в него, и он, раненный, убежал.
Мэр добродушно поверил всему этому, а мою бледность и сбивчивость рассказа объяснил моим испугом. Он всячески старался меня утешить, послал своего помощника за следователем, а сам пошел со мною в замок.
Само собой разумеется, что я постарался скрыть, на какую границу бежал Сарранти, так как больше всего в мире хотел, чтобы он никогда не возвратился во Францию.
Придя домой, я заперся в своей комнате, предвари тельно попросив мэра, чтобы, принимая во внимание мое горе, меня беспокоили как можно меньше. Добряк обещал устроить это и сдержал слово. Кроме того, в этот же день пришла весть о заговоре. Для меня она была в высшей степени необходима, на нее я рассчитывал заранее. Когда узнали, что Сарранти был одним из самых горячих и самых энергичных приверженцев бонапартизма, правительственные газеты тотчас же подхватили возволившееся на него обвинение в воровстве и убийстве для того, чтобы бросить тень на всю партию. Даже полиция, если и имела какие-то сомнения, отказалась разыскивать настоящих преступников. В 1820 году бонапартистов так же охотно называли ворами и убийцами, как в 1815 году звали их разбойниками. А для правительства повод ославить человека, возвратившегося со Святой Елены, где он жил вблизи императора, признав его преступником, был истинной находкой.
Таким образом, серьезно опасаться мне было нечего. Все подозрения пронеслись мимо виновного и всей своей тяжестью обрушились на человека ни в чем не повинного. Да, я серьезно думаю, что, попадись тогда Сарранти в руки полиции, ему не миновать бы эшафота.
Монах встал. Он был бледнее белья умирающего. Мысль, что отец его мог погибнуть позорной смертью, со всеми признаками виновности, несмотря на свою полнейшую невинность, доводила его почти до сумасшествия.
– О, я знал, что он невиновен! – воскликнул он. – И, может быть, мне довелось бы видеть, как он умирал, даже если я бы не мог спасти его!.. Ах, какой же вы…
Он остановился.
Умирающий опустил голову. Он хотел, чтобы душевная боль этого человека целиком вылилась в горькие слова и чтобы после этого в сердце его осталось одно милосердие духовника.
– Да, и несмотря на ваше признание, которое вы сделали только мне, на имени моего отца все-таки навеки останется пятно позора, – сказал монах.
– Но ведь я же умираю! – пробормотал Жерар.
– Значит, вы разрешаете мне нарушить тайну вашей исповеди после вашей смерти? – вскричал Доминик.
– Да, да, откройте все! Ведь потому-то я и благодарил Бога за то, что он послал вас к моему смертному одру.
– О, отец, мой бедный отец! – проговорил монах, тяжело переводя дыхание. – Знаете ли вы, что, узнай он о том обвинении, которое на него возвели, он был способен возвратиться сюда, во что бы то ни стало и доказать свою невиновность.
– Да, верю этому… Ну, так вот после моей смерти вы и напишите ему… Но только, ради бога, не отравляйте последних минут моей жизни нестерпимым для меня ужасом!
Монах сделал успокоительный жест рукой.
– Постойте, – продолжал Жерар. – Мне надо признаться вам еще в одной вещи. Верите ли, – должно быть, натура у меня какая-то чудовищная! – за все семь лет, которые прошли со дня того преступления, во мне ни разу не заговорило раскаяние. Нет, с этим чувством я, вероятно, спал бы спокойно, может быть, был бы даже счастлив. Но меня непрерывно мучил ужас суда и наказания! О, сколько бессонных ночей провел я, воображая, как введут меня в зал суда! Сколько раз сквозь все мои мольбы, слезы, стенания, слышалось мне страшное слово: «убийца!». Сколько раз чувствовал я прикосновение к шее холодных ножниц палача, которыми он обрезал мои волосы перед казнью! Сколько раз виделись мне вдали, над головами толпы, два красных столба, между которыми сверкал грозный топор!
– Несчастный, несчастный человек! – проговорил Доминик, с жалостью глядя на живое олицетворение ужаса и в глубине души сознавая, что ужас мог породить в этом человеке и кровожадность.
– Вот поэтому-то я уехал из Вири и поселился в Ванвре, поэтому-то и стал заниматься благотворительностью.
При последних словах монах встрепенулся.
– Да, это правда, отец мой! Милостыня была покрывалом, под которым я таил свою залитую кровью одежду! Кто посмел бы заподозрить меня теперь, среди массы добрых дел, которые я совершал.
– Тот, кто к вам теперь приближается! – торжественно проговорил монах, указывая на небо. – Бог!
– Да, это я знаю, – согласился умирающий. – Тот, о ком люди вспоминают только перед смертью. Тот, кто видит кровь и под покрывалом, а лицо даже под маской. Но перед ним, отец мой, у меня будет два заступника: мой ужас и ваша невинность.
Несчастный не посмел даже упомянуть о своем раскаянии.
– Продолжайте, – сказал монах.
– Теперь мне остается договорить всего несколько слов. Я уже сказал вам, что единственным, что меня еще страшило, было исчезновение Леони. Я отправился в префектуру полиции и потребовал, чтобы были учинены самые строжайшие розыски, но они не привели ни к чему.
Одно время мне хотелось возвратиться в Вик-Дессо. Но там жил когда-то Сарранти, там родился его сын, там меня знали человеком бедным и могли из зависти докопаться до источника моего богатства, и я отказался от этой мысли.
Чтобы убить время, я поехал путешествовать, про жил один год в Италии, другой – во Фландрии, но при каждом восходе солнца, который напоминал мне ужасный рассвет 20-го августа, я задавался одним и тем же вопросом: не нашли ли теперь во Франции каких-ни будь следов, которые вдруг, неожиданно восстанут против меня со всей силой неопровержимого доказательства? Я возвратился на родину, побывав в Бургони, потом в Оверни.
Однажды вечером, в хижине, в которой меня приюти ли, хозяева очень подробно рассказали мне жизнь одного богатого человека. Он был дворянин, родом из окрестностей Исеура. По причине какой-то ссоры он дрался на дуэли со своим другом и убил его. С этого дня он совершенно переменился, продал свой замок, земли, стада, роздал свое состояние бедным и всячески старался за быть об убийстве, изнуряя себя трудом и добрыми де лами. Конечно, он делал все это из раскаяния. Я сказал себе: «А ведь человек, который совершил бы настоящее, умышленное преступление, тоже мог бы отклонить от себя такой жизнью всякое подозрение. Буду и я из страха и осторожности делать то же, что он делал из раскаяния!»