И в ту же самую частицу времени еле заметное движение моей руки определит судьбы всех японских солдат и граждан, которых эти самые американцы (враги, чьи жизни я спасу) убьют, потому что выживут. И так далее, и так далее, можно договориться до того, что исход всей этой войны будет решен одним моментом и одним миллиметром, являя собой внешнее проявление моей воли. Но как я могу знать?
О, сколь грандиозными мы кажемся себе перед лицом смерти! Но у меня нет ни малейшего желания становиться героем. В Sein und Zeit Мартин Хайдеггер затрагивает идею Героя в контексте дискуссии о темпоральности, историчности и сущности-в-мире, и, если раньше я самым прилежным образом принялся бы анализировать мое нынешнее положение в терминах Хайдеггера, то теперь я нахожу большее удовлетворение в дзэне Догэна, в моем собственном японском наследии, что, должно быть, только доказывает правоту МХ. «Язык — это дом сущности», написал он как-то, и Догэн (сам человек слова!), без сомнения, согласился бы с этим. Но тевтонский лабиринт МХ я в своем нынешнем горячечном состоянии нахожу утомительным, и вместо того меня тянет в тихие и пустые покои Догэна. Между словами Догэн познал тишину.
* * *
На базе зацвели вишни, потом лепестки облетели, а я все еще не разделил их судьбу.
«Завтра я погибну в битве», — сказал капитан Ворона.
Монтень писал, что смерть сама по себе ничего не значит. Это наш страх перед смертью придает ей смысл. Боюсь ли я? Конечно, и все же…
Que sais-je?{29} — спрашивал Монтень. Ответ: ничего. В действительности, я не знаю ничего.
И все же по ночам я лежу у себя на койке и отсчитываю бусины на четках, по одной за каждую любимую мною вещь на земле, снова и снова, по бесконечному кругу.
10
Вчера мы прибыли на Кюсю. К нашему отряду были приписаны двое солдат-ветеранов с Китайского фронта, которым было дали увольнительную, но потом вновь призвали на службу. Это были жесткие люди, дикие и поджарые, в их много видавших глазах поблескивала жесткость, и даже Ф., казалось, стушевался в их присутствии. Настроение в бараке изменилось в ту же минуту, как они вошли. Прошлой ночью после ужина они сидели с нами, окруженные юными нежными лицами наших свежих рекрутов из студентов, ковыряли в зубах и хвастали о тех временах, как они служили в провинции Шаньдун.
Я едва сдерживаю тошноту, вспоминая сейчас их рассказы, как они смеялись, вспоминая о старых китайских бабушках, которые прятались в хижине со своими внуками и которых они обнаружили. Одну за другой они вытаскивали старых женщин на середину хижины и насиловали, а потом штыками разворачивали им половые органы. Продолжая похохатывать, они изображали, как смешно старые женщины умоляли пощадить их внуков. Одного за другим они подбрасывали младенцев в воздух и накалывали на штыки.
Как блестели у них глаза, когда они рассказывали о китайцах, которых подвешивали вверх ногами, будто готовя мясо на открытом огне, а потом смотрели, как горящая плоть отваливается с их еще живых тел, а руки их дергаются, как щупальца у жареного кальмара. Когда те люди умирали, они разрезали их обугленные трупы и скармливали собакам.
Как глумливо они посматривали на нас, описывая юных японских рекрутов, неискушенных мальчишек, как я и К., которым приказали отрабатывать штыковые удары на живых пленниках-китайцах, чтобы укрепить боевой дух. Они привязывали пленников к столбам и рисовали мишень поверх сердца. «Коли везде, кроме как здесь», — командовали им офицеры, указывая на круги. Смысл был в том, чтобы пленники оставались живыми как можно дольше, и мальчишки-солдаты дрожали так, что у них тряслись штыки, и испражнялись прямо в штаны. Наши двое бравых солдат посмеивались, вспоминая их ужас. К концу упражнения, заверяли они нас, когда пленники были мертвы, а их искромсанные тела истекали кровью, те японские мальчики были мужчинами.
Свои деяния они описывали так же, как совершали, — безо всякого стыда. Они выполняли приказ, сказали они, им велено было преподать китайцам урок, и те убийства совершались перед целыми деревнями, и дети жертв, их родители, соседи и друзья — все должны были смотреть. А пересказывая все это, они давали урок нам, чтобы ожесточить нас и подготовить к тому, что ждало нас в будущем.
«Chacun appelle barbarie ce qui n’est pas de son usage», — писал Монтень. — «Каждый зовет варварством то, к чему он непривычен».
К счастью, я не проживу достаточно, чтобы привыкнуть к этому, и в одном я благодарен этим двум дьяволам: их чудовищное варварство представляет мои собственные незначительные страдания в совершенно новом свете. Мне мучительно стыдно, что я потратил столько чернил на жалобы. Настало время закрыть книгу моей жизни. Maman, мой вылет назначен на завтра, так что это — прощание. Тэцу-но Амэ[146] началась, и сегодня у нас с товарищами, студентами-офицерами, будет праздник. Мы будем пить сакэ, писать завещания и официальные прощальные письма. Командование ВМФ перешлет Вам эти пустые слова вместе с моим личным имуществом — дзюдзу, которые дали мне Вы, моими часами и томиком Сёбогендзо, принадлежавшим К. Однако же этого дневника среди вещей не будет. Должен признаться, я переменил решение, и теперь мне хотелось бы каким-то образом передать его Вам, но я не смею. Его содержание бросает тень на этот помпезный патриотический спектакль, который мы все так мрачно разыгрываем, и я боюсь, это может поставить под угрозу ту компенсацию, которая причитается Вам в обмен на жизнь единственного сына. Не знаю, что я сделаю с тетрадью. Может, сожгу ее сегодня, когда буду пьян, или возьму с собою на дно океана. Этот дневник был моим утешением, и — я не считаю, что это пустые мечты, — я всем сердцем верю, что, хотя Вы никогда не видели этих страниц, Вы все же читаете каждое написанное мною слово. Вы, дорогая мама, знаете мою истинную душу.
Теперь я хочу сказать Вам то, что не смогу сообщить ни в каком официальном документе, который могут прочесть или перехватить. Я принял решение. Завтра утром я крепко перевяжу голову лентой с символом Восходящего солнца и полечу к югу от Окинавы, где отдам жизнь за свою страну. Я всегда верил, что эта война несправедлива. Мне всегда была отвратительна алчность капитализма и имперская гордыня, которые ее породили. И теперь, зная то, что я знаю о бесчеловечной жестокости этой войны, я полон решимости повернуть самолет прочь от цели и направить в море.
Лучше сражаться с волнами — они еще могут меня простить.
Я не чувствую себя человеком, которому завтра умирать. Я чувствую себя человеком, который уже мертв.
Рут
1
Она прочла последнюю переведенную Бенуа страницу и положила на диван рядом с собой, поверх стопки. Поглядела в окно, на горизонт. Штормовые облака струились по темному небу, такие густые, что, если бы не крошечные белые точки взбитых ветром гребней, усеявшие поверхность воды, различить границу между темным небом и темным океаном было бы невозможно. Отсюда, с дивана, волны выглядели такими маленькими. Трудно себе представить. Вблизи они должны бы казаться гораздо больше. Не промахнешься.
Он влетел в волну, подумала она.
Порывистый ветер сотрясал дом; скрипели старые балки. Снаружи стонали и шатались деревья. Живая древесина.
Нао об этом еще не знает. Она все еще думает, что ее двоюродный дед врезался на самолете во вражеский корабль. Она думает, он умер героем, выполняя задание. Она не знает, что он его провалил. Как это может быть?
Электричество все еще было, но свет мигал и гас уже несколько раз. Где-то на провода упало дерево. Генератор до сих пор пребывал в мастерской, в Кэмпбелл-Ривер. Они висели на волоске.
Она прочла его письма на японском — то, официальное, которое она нашла под рамкой, и другие, которые дала ей Дзико, — но она ничего не говорит о тайном дневнике на французском. Знает ли она о нем вообще? Где он? Если Харуки № 1 напился и сжег дневник, или взял с собой на задание, тогда бумага должна была бы уже давным-давно превратиться в пепел, развеянный ветром, или в целлюлозу, растворившуюся в море.
Она взяла в руки сверток вощеной бумаги с тетрадью, который Бенуа вернул вместе с переведенными страницами. Перевернув сверток, она внимательно его осмотрела.
Дневник существует в реальности, но как он сюда попал? Каким образом он оказался в пакете для заморозки и здесь, у меня в руках?
Ей хотелось обсудить это с Оливером, задать все эти вопросы вслух, но его не было дома — он искал Песто. Она развернула вощеную бумагу, разгладила тетрадь. Провела пальцами по странице. Бумага была дешевая. Чернила потускнели, но было видно, что когда-то они были цвета индиго. Он прятал их в коробке для бэнто, под рисом. Он прятал их в шинели, на груди. Она закрыла глаза и поднесла тетрадь к лицу, глубоко вдохнув, но пахло только воском и морем.