Но утром мастер опять был слегка навеселе. Едва ли кто-то ночью приносил ему выпивку. Хотя кому-кому, но оперу достоверно было известно, что бражку варят и в зоне. Но он все «каналы» предусмотрительно перекрыл. Значит…
Андрей Иванович вкалывал последние дни не разгибаясь. Можно было подумать, что всё лагерное начальство (кроме опера, он-то как раз слыл честным человеком, не грабителем и не берущим на лапу) решило до его освобождения пошить себе и своим родным обувь на всю оставшуюся жизнь. И старый мастер никому не отказывал. Представляю, сколько и каких врагов нажил бы себе несчастный старший лейтенант, посади он, причём на законном основании, возмутительного систематического злостного нарушителя лагерного режима и закона. И он этой глупости не совершил.
В тот день, умеренно хлебнувший хмельного, бывший зек Костюков Андрей Иванович постучал в страшный оперов кабинет. Мрачный и вовсе пожелтевший хозяин его, с отвисшими тёмными мешками под глазами — словно с глубокого похмелья, хотя, по слухам, он не употреблял спиртного вовсе, сидел, нахохлившись, за своим ещё более страшным столом.
— Ну, товарищ начальник, — осклабился Андрей Иванович, — ежли выпишите мне пропуск в зону, я вам всё покажу. Как обещал. Слово старого зека надо держать.
Опер вонзил в глаза Костюкова взгляд непроспавшегося убийцы. Перед ним с утра лежал подписанный пропуск на имя гр. Костюкова А. И. Он молча протянул бумажку бывшему зеку.
Андрей Иванович уверенно постучал в дверь кабинета начальника лагеря. Ссутулившись, в него вошел и старший лейтенант.
— Вот, товарищ майор, — произнёс Андрей Иванович, — товарищ старший лейтенант просил меня показать, откуда я бражку посасывал. Я дал слово, что покажу. А товарищ старший лейтенант сулил, что не привлечёт меня за это по статье. Как вы думаете: можно ему верить?
— Вы, старший лейтенант, в самом деле обещали?
Опер помолчал, а потом произнёс:
— Пусть покажет.
— Нет уж, гра… товарищ старший лейтенант. Вы не финтите. Подтверждаете слово — покажу. Нет — до свидания. А лучше — прощайте.
— Да я на три метра вглубь землю под бараком вырою, а найду, — холодно заявил опер.
— И напрасно столь земли перевернёте, — продолжил, весело щуря слегка выцветшие голубые глаза Андрей Иванович. — Нет там ничего. Под землёй, где вы искать хотите.
— Хорошо, идёмте.
— Нет, вы скажите при начальнике…
— Слово, — произнёс опер.
— Тады идём, — согласился Андрей Иванович.
На раскрытие тайны Бороды собрались посмотреть не только начальник лагеря и опер, но и другие офицеры из штаба, и в их числе замначлага по режиму, который, собственно, и должен был заниматься всей этой алкогольной историей.
— Всё очень просто, — вымолвил Андрей Иванович, когда вся «кодла» ввалилась в землянку. — Секрет у всех на виду. Вот он — крюк. На ём висит разная рухлядь. Сымаем. Крутанём его раз, другой, ишшо. Вымаем. А вот и она, родимая.
Все узрели вытянутую через узкое отверстие в стене резиновую трубочку, привязанную за конец шёлковой операционной нитью, закреплённой к крюку. Андрей Иванович выковырнул жёлтым крепким ногтем пробочку.
— Давайте кружку, — попросил он у опера.
Но не выполнил единственную просьбу бывшего зека грозный старший лейтенант. Не шелохнулся даже.
— Можно и без её обойтись. Чтобы улик не оставлять.
Андрей Иванович вставил трубку в губы и с удовольствием втянул в себя содержимое сосуда, находящегося там, за кирпичной стеной. Сооружённой собственноручно заключённым Костюковым три с лишним года назад.
А сейчас он скорчил такую потешную мину, присосавшись к трубке, что начальник лагеря захохотал. А вслед за ним засмеялись и другие. Лишь костистое лицо опера осталось неподвижным. Не до веселья ему, видать, было. Он молча повернулся и первым вышел из землянки.
Не прошло и месяца, Андрей Иванович прислал в лагерь письмецо. Не мне, не подмастерьям, а одному верующему. Правда, не старообрядцу, а православному. Среди прочего он сообщил, что завязал с выпивкой. Начисто. Глоток браги из тайного двадцатилитрового бидона был последним. И ещё он написал, что каждый день молит Бога, чтобы простил его за все прегрешения и величайший грех, совершённый им. И за всех нас. И за начальников наших. И за опера, с которым он обошёлся нехорошо, не по-христиански. И что просит он у нас у всех прощение.
Тюремная
Костюмчик серенький, ботиночки со скрипомЯ на тюремные халаты променял.За восемь лет немало горя мыкал,Из-за тебя, дешёвка, пострадал.И вот опять схожу я на вокзале,А ты такая же, как восемь лет назад.Своими жгучими прекрасными глазамиТы вновь мой привлекаешь взгляд.Ты подошла ко мне и сразу так сказала,Ты по-блатному мне сказала: «Ну, пойдём».А поздно вечером поила меня водкойИ завладела сердцем, как рублём.Ведь никогда я не был хулиганом,А хулиганом ты сделала меняИ познакомила с малиной и наганом,И до тюрьмы меня ты довела.
«Кто возжелает многого…»
1952
Долгие годы этот эпизод хранился в дальнем уголке памяти, как фотография в закрытом альбоме. Я его не забывал и не вспоминал. Но однажды, исследуя старообрядческую рукопись начала восемнадцатого века, наткнулся на фразу, которая, как ключик, отперла тот альбом и извлекла эпизод — фотографию. Со временем она местами изрядно выцвела, некоторые детали и лица вовсе не просматривались, однако что-то восстанавливалось в цвете и со стереоскопической объёмностью. И тогда первая часть фразы сама стала в заголовок, а окончание должно было замкнуть рассказ. И всё сразу расположилось по своим местам: предметы, люди, слова…
Поржавевшие килограммовые банки инжира с трёхгодовой просрочкой, где-то на какой-то продбазе давно списанные и якобы уничтоженные, чудесным образом появились здесь, в лагерном ларьке, пирамидой выстроившись на столе по ту сторону прилавка, у основания которой в ящике томились стальной твёрдости пряники, толпились бутылки просроченного же кваса, взрывавшиеся в руках, словно вражеские мины, не пользующиеся никаким спросом зубные щётки топорщились, стянутые шпагатом десятками, к ним сиротливо прижимались круглые картонные коробки с мятным зубным порошком, стеной возвышались розовые бруски духовитого когда-то выцветшего мыла, глаза мозолило ещё кое-что, например слипшиеся дешёвые конфеты «подушечки» с фруктовой начинкой — один бок красный, другой — белый…
Эти раздавленные, превращённые в месиво конфеты, залежавшиеся «на воле» и отвергнутые её обитателями-гурманами, пользовались в зоне постоянным спросом, за ними, собственно, да за кислящим ржаным хлебом — «аммоналом» из межлагерной пекарни и толпились зеки в торцовом закутке, выгороженном в так называемом хозбараке, а попросту в землянке, сооруженной ещё пленными японцами.
В ларьке всё шло строго по порядку: зек-продавец, он и на воле был торгашом, а точнее — завбазой, и попал сюда за крупную недостачу, взвешивал товары на неправильных весах, после — обсчитывал покупателя, который непременно лаялся с ним, уличая в жульничестве, под матерный аккомпанемент расплачивался, получал приобретённые блага, и вся процедура повторялась, как в дурном сне. Каждый из нас прекрасно понимал, что продавец не может не обсчитывать и не обвешивать, что отнятое он должен частично отдать блатным, чтобы не изуродовали и не убили, частично — начальству, чтобы позволило торговать и жульничать и не упекло в бригаду на общие работы, частично себе самому, вероятно, малую часть. Зная это, зеки-покупатели лаялись с зеком-торгашом не всерьёз, а так, в надежде, что его-то, показавшего своё умение глотничать,[186] он не облапошит. Или обдерёт поменьше, чем других.
Зато очередь соблюдалась строго. Попытавшийся влезть нахалом, а такие объявлялись время от времени, рисковал схлопотать по морде или пинок куда положено. И снова воцарялся порядок. Правда, блатные, приблатнённые и конторские придурки очередь не признавали, а те, кто в ней маялся, вроде бы не замечали их. Словно были они Героями Труда или Советского Союза. Или инвалидами Великой Отечественной. Да и товары им отпускал пройдоха-продавец такие, что на обозрение вообще не выставлялись, а таились под прилавком или в кладовке, — жёлтое сливочное масло в пергаментной упаковке, сушёная вобла (ох, хороша под чифирок!), твёрдокопченая белёсая колбаса, настолько дорогая, что зеки-работяги всё равно не покупали её. Как только блатные об неё зубы не ломают! В забое батоном такой колбасы можно вместо лома отваливать каменные глыбы. Да имелось под прилавком и ещё кое-что из цимуса — сгущённое молоко с сахаром, разумеется тоже не для нас. И мы на то, что нам «не положено», рот не разевали. Как говорится, Богу — Богово, а косарю — травки погуще.