И торопливо добавил:
— А опосля двое руки вывернули к затылку. Как менты в отделении. А третий месарь у горла держал… Наказали, в общем. Испортили…
— Эх, Генка, Генка… — взъярился я. — Да лучше подохнуть, чем такое терпеть!
— Оно, конешно, так, — уныло признал Гундосик и по-собачьи заискивающе посмотрел мне в глаза.
И этот взгляд меня доконал. Так смотрят смертельно больные и неимоверно страждущие от мук. Губы его дрожали. Залоснённым до мазутной черноты рукавом телогрейки с отрубленным воротом, то есть давным-давно сактированной, он провёл по опаршивленным щекам, растирая в грязь слёзы.
— Когда меня стали все кому не лень под юрцы таскать, я верёвочку сплёл и хотел задавитса. Да помешал один. Залез под нары, поворачивает меня, а я хриплю. Ну он и допёр, што я концы отдаю. За ноги выволокли из-под нар. Били. Думал, слава богу, совсем убьют. Кричали, што я хотел подлянку блатным заделать. Штобы их за меня, ежели б удавилса, мусора таскали и срок намотали за мокруху…
— Эх, Генка. Говорил же тебе ещё тогда, на свободе, что блатные — сволочи. А ты всё про своего Колю Питерского бормотал. Дался тебе тот Коля.
Мы замолчали. Я стоял как оплёванный. Подходили и удалялись, совершив необходимое, зеки. Что-то говорили. Но смысл не доходил до меня. Кое-кто мерзко хихикал, глядя на нас. Меня эти смешки не трогали, я словно в какое-то оцепенение впал. Как от анаши.
И вот опять услышал Генкин сиплый голос.
— Выскочу отседова, справкой об освобождении от хозяина подтерусь, а домой приеду и чистый паспорт получу. По метрике. И снова стану как все. Как был…
«Снова стану, как был», — возможно ли такое после всей этой жути? Я и слово-то подходящее отыскать не сумел, во что превратили здесь жизнь Генки Сапожкова. И его самого. Нет, едва ли он сможет от себя убежать. И от всего отрешиться. Чистый паспорт не отмоет. Если здесь человеком перестал быть, и на воле не станешь… На волю надо выйти человеком. Не может так быть, чтобы здесь превратиться в мразь, а на воле вдруг переродиться — ведь и там останешься самим собой. Лишь условия жизни изменятся. Невозможно жить на воле, среди хороших и чистых людей, зная, какая ты мразь. Главное — уберечь себя, свою душу от тюремной заразы, что хуже проказы.
— Голоден? — спросил я. — У меня хлебушка немного есть.
— Не надо. А то подумают, что в натуре клеишь меня…
От слякотного словечка мне стало тошно. Иного, разумеется, никто не подумает. Но мнение других меня не волнует. Главное вот в чём: мой бывший друг заживо сгнивает возле параши. От голода доходит… Надо что-то предпринять.
— Чем тебе помочь? — спросил я.
— Ничем. Я сам. Начальник обещал за хорошее поведение в нормальный лагерь перевести. Где меня никто не знает. Чтобы я мог жить по-человечески.
На обрывке верёвки, опоясавшей Гундосика, болталась алюминиевая миска, обычная зековская посудина, но с донышком, пробитым насквозь в середине. Такие миски вручали изгоям, чтобы отверженные не поганили «чистую» посуду. И не приведи господь, если оголодавший до безумия изгой сцапает «общую» миску, — последует неотвратно зверская расправа. Когда же раздатчик выплёскивал черпак жидкой шлюмки в продырявленную миску, хозяин её вынужден был пальцем затыкать отверстие. Даже когда баланда обжигала.
— Ночью принесу. Когда по нужде встану, — пообещал я.
Очевидно было, что Генка очень голоден.
Гундосик понурился. На слипшихся его ресницах застыли мутные капли.
Я не мог более на него смотреть. Подавленный, вернулся в угол барака, где разместилась наша бригада, тридцать с лишним «крепостных», как называл нас бугор Аркашка Тетерин (фамилия и имя подлинные), богатырь, неунывный человек невероятной физической силы. Я видел, как он один легко приподнимал и ставил на рельсы сошедшую с них вагонетку, полную наломанного камня. Говорят, что в неё тонна влезает. Я восхищался про себя Аркашкой — его ничуть не сломила тюряга. Он остался гордым и дерзким — ни от кого обид не терпел. Ни перед кем: ни перед начальством, ни перед блатными не заискивал, не пресмыкался. Фронтовик-разведчик!
Сейчас он весело и шутливо доигрывает партию в домино, кричит «рыба!» и хохочет.
Глядя на Аркашку, я всегда дивлюсь: неужели на него не давит лагерное подневольное существование?
Подхожу к своей вагонке. Моё место наверху. Поправляю многопудовый, набитый опилками разбухший матрасище, безнадёжно вмёрзший у изголовья в толстую наледь, отрываю от неё — с трудом — опилочную же подушку. Нащупываю под наволочкой четвертушку пайки, граммов двести глинистой черняшки. Или как его, этот хлеб, называют зеки — аммонал. Цела, не умыкнули шакалы, тенями шныряющие возле вагонок. Этот кусочек и предназначен Генке. Больше у меня ничего нет. Как-нибудь перебьюсь. Он-то, небось, и не каждый день свою кровную пайку получает — мало ли среди нас мерзавцев, не считающих за грех казачнуть, то есть отнять кусок хлеба у ближнего. Если он послабее или хлебальник разинул. Здесь властвует закон джунглей: выживает сильнейший. И более выносливыми, по моим наблюдениям, как правило, оказываются далеко не лучшие, но объединённые могучей силой — безнаказанным Злом. Однако и Зло не всесильно. Только потому у нас, кто ему противится и противостоит, есть маленький шанс на выживание. В надежде на него и тянем каторжную лямку длиной в вереницу лет. Унижаемые и понукаемые с подъёма до отбоя.
Поначалу казалось, что не выдержу деннонощного надзора и абсолютного закабаления, когда и шагу шагнуть без позволения нельзя. Однако преодолел в себе отчаянье и стал терпеливо ждать. Даже не то что ждать, до конца вереницы так далеко, что и мысленно не представишь, а просто где-то в глубине меня возникло нечто, похожее на надежду вызволения. Вопреки очевидной невозможности. Она-то, эта смутная надежда, и питала силы, помогая побарывать ежедневные препятствия день за днём.
Вот и сейчас слышатся резкие звуки ударов молотка о кусок рельса. Всё. Ещё один день преодолён. Теперь оставить бы заботы на завтра, да никак не удаётся — Генка.
Аркашка встаёт из-за стола, потягивается. Скоро они с Иваном Васильевичем поужинают, и — до утра. А в шесть ноль-ноль: «Крепостные, подъём!»
Так же нас будил и другой бугор. Никто не спорит — крепостные так крепостные. Какие есть.
В этот лагерь посылки редко ходят — «штрафняк». Однако в ларьке по списку купил булку хлеба и полкило конфет-подушечек с начинкой из яблочного повидла.
Половину блатные сразу вежливо отняли: «Поделись, мужик, с ворами». Остальное растянул: хлеб на три дня, конфеты — почти на неделю.
Бригада у нас работящая. Если б не пяток паразитов-блатных, которые лишь числятся камнеломами. В действительности же и кувалды ни разу в руки не взяли. Не положено! По «закону». В карты шпилят да в обогреваловке часами сидят. Похабные и глупые анекдоты травят. О невероятных воровских удачах друг другу врут. Хвастают роскошными проститутками. Смакуют о несовершеннолетних пацанках-любовницах, что на воле их верно, по-воровски ждут. Если бы не эта злобная орава дармоедов, можно было бы не по полдня, а по дню зачётов за рабочую смену вырабатывать. Да и деньжат на лицевой счёт поступало бы куда больше — запас, как говорится, ниже спины не дерёт.
Но закон есть закон. По нему, по этому воровскому «закону», мы обязаны обрабатывать своих благодетелей-блатных. А те нам назойливо втолковывают, что у них нет других, более заветных целей в жизни, чем забота о благе работяг-мужиков. Кто-то в эту чушь верит — мало ли на свете простаков. Кое-кто делает вид, что приемлет эти лозунги и не понимает их наглой лживости. А я пустился рассуждать и опровергать. И получил по зубам. Когда возразить нечем, здесь неопровержимое доказательство — кулак. Или топор.
Смешно и грустно смотреть, когда после работы нас встречает оркестр, специально привозимый из центрального лагеря. С высоко поднятым транспарантом «Слава рекордистам!». И кто же эти герои труда? Блатные, брезгливо, для блезира надрючившие на беленькие и тоненькие свои пальчики рваные брезентухи. А в зоне на доске показателей уже сияют фамилии жиганов, написанные аршинными буквами. И напротив каждой — «157», «189», «202», «251». Проценты выполнения нормы. «Маякам», перевыполнившим нормы более чем вдвое, вручаются нарядчиком особые талоны на гуляш с двойным гарниром. А бригады орут «ур-р-а-а!». И попробуй промолчи! Блатные всё слышат и видят. Настанет нужное время — спросят по полной программе. Противно, конечно, однако и я разеваю рот, изображаю одобрение «трудовых подвигов» ворья. Мало того, что каждый день горячий пот струится по хребту и меж ягодиц в валенки, которые от этого пота становятся тяжеленными, как свинцовые водолазные башмаки, а портянки — хоть выжимай, мало этого пота, отдай ещё «рекордистам» и половину зарплаты. Или продуктов питания, что тебе, рабу, продают по списку. Награбленные деньги блатные деловито именуют «воровской кассой». И расходуют их — тысячами, десятками тысяч! — на подкуп лагерного начальства, вольнонаёмных, чтобы чай, водку, ханку (наркотики) на объект и в зону таскали. На «подкорм» тех блатных, кто сидит по тюрьмам, следственным изоляторам и штрафникам… Организация!