И в какой-то миг, глядя в лицо изгоя, я понял, что передо мной — Гундосик.
— Генка, — ты?
Гундосик быстро приложил палец к губам, тоже обмётанным гнойными коростами. Не удивительно, что я с таким трудом признал Генку, настолько он внешне неузнаваемо изменился за минувшие годы: вытянулся и не то чтобы исхудал — истончился. И напоминал мне белый отломленный картофельный росток из тёмного подпола.
Я оглянулся, к нам стремительно приближался знакомый мне зек — крысятник Рудик Дураська.
— Давай, давай, клей, — поощрительно понукнул меня Рудик, шаря в своей ширинке. — Балериночка и за полпайки очко подставит.
Дурасик стал оправляться, нарочно брызгая на Генку. Я с неожиданно вскипевшей во мне ненавистью выпалил гадливо улыбавшемуся Рудику:
— Ну и скотина ты…
— Чево? Чево ты на меня, как Ленин на буржуазию, кнокаешь?
— Гляди, куда ссышь, — сказал я откровенно зло, — скотина…
Крысятник взглянул на Гундосика с таким равнодушием, как на поганую бочку.
— Ебать его в рот…
— Козёл! — не удержался я. — Чем ты его лучше? Крысятник!
— Ты чего, падло? — взъелся Рудик, которого я спугнул позавчерашней ночью, — он пытался вырезать из кармана куртки письмо моей матери. Написанное на пергаментной бумаге, оно похрустывало при ощупывании. Этот упырь, приняв его за новую купюру, распластал самодельной «мойкой» мою куртку. И как ни осторожно старался «помыть» меня крысятник, — так в лагере называли тех, кто на свой риск самостоятельно промышлял воровством у зеков же, — и как ни крепко спал я после каторжно-трудового дня, очнулся-таки от вязких пут сна и увидел перед лицом своим жутко-пристально уставившегося мне в глаза негодяя. Я сразу почувствовал, что происходит что-то неладное, и громко спросил:
— Чего?
Шакал Рудик, угрожающе поднявший отполированную о цементный пол железяку — самодельную «мойку», скорчил свирепую рожу и, присев, беззвучно нырнул под коечные щиты нижнего яруса вагонки.
Я не стал кричать, будить бригадников, устраивать тарарам, а перепрятал письмо в подушку, повернулся на другой бок и мгновенно уснул, придавленный усталостью, наполнившей каждую клеточку моего до боли переутомлённого организма.
— Я тебя запомнил, как ты ночью шакалил, — сказал я и потянулся, чтобы ухватить «мойщика» за рукав куртки.
Он увернулся и кинулся меж рядами четырёхместных двухъярусных коек в смрадно-сизый мрак узких проходов и поворотов. Испугался, что придётся ответ держать за крысятничество. Блатные подобную самодеятельность карали жестоко-показательно. Воровство без их разрешения или не по прямой указке считалось нарушением «закона». И наказывали шакалов не за то, что украли, а за то, что попались.
Первым, пока никого не было вблизи, заговорил Генка, торопливо и испуганно:
— Юр, не зови меня Генкой. Я хляю за сухаря. Имя и фамилия у меня другое.
— За какого «сухаря»?
— С воли ментам зафонарил. Когда крутанули нас с Колей Питерским в Оренбурге. За карман.
— Как теперь тебя зовут?
— Ваня. Хабибуллин.
— Да ты ж на татарина не похож.
— Я поначалу шутя фукнул. А мент в протокол записал. Ну и пошло: Хабибуллин, Хабибуллин… Ваня.
С горьким отчаяньем я понял, почему Гундосика кликали не только Балериной, — придумал же какой-то гад это издевательски-насмешливое прозвище, — но и общественной женой Ванюшкой.
— Сколько тебе намотали?
— Скоро выскочу. Два месяца и девять дней осталось.
Наступило тяжкое молчание. Я с мукой усваивал факт, что Балерина — ни какой не Балерина, а Генка Сапожков.
— Юр, помнишь, мы хотели рвануть с тобой в самый красивый город на свете — в Ленинград? Удалось тебе?
Меня удивило что Гундосик, в такую минуту, здесь, вспомнил о нашей мальчишеской мечте. Даже упоминание о ней сейчас выглядело нелепо.
— Нет, не привелось.
— Мне — тожа, — оживился Генка. — До Оренбурга успели докатить с Колей Питерским. И ещё с одним. Гастролёром. Сифилитиком, тоже Колей. Фартовый урка. Ежели б меня в малолетку тада не загнали, Коля не дал бы меня обидеть — авторитетный урка. Он за меня завсегда мазу держал. Он бы их всех самих на четыре кости поставил.
— Сволочь — твой Коля, — не сдержался я. — Такая же сволочь, как все блатные. Неужели ты до сих пор не понял, что Питерский больше других виноват в твоей беде? Он тебя вовлёк. В эту помойку.
— Тише ты, услышат, — прошептал Генка.
— Ну и пусть. Я им об этом в глаза говорил. При всех. Я их ненавижу, паразитов. Людоедов…
— А как же тады тебя зачалили?
— Не одного меня. С Серёгой по делу пошли Кимка и Витька.
— Серёга — брат Глобуса?
— Ну да. Я не знал, что он — вор. Догадывался вообще-то… Вот и загремел по делу Рыбкина. Пропустили нас по групповой. А Серёга, сволочь, блатным хвастает: дескать, трёх солдат с собой прихватил. Это мы — солдаты…
К бочке подошёл культорг моей бригады Иван Васильевич, бывший председатель колхоза. Сидит за то, что колхозникам зерно на трудодни выдал вместо того, чтобы всё государству сдать. Словом, за разбазаривание общественного добра дали ему по указу от четвёртого шестого сорок седьмого двадцать лет и пять — «по рогам». То есть поражение в правах — не занимать руководящие должности. Однако в бригаде он опять стал руководящим — освобождённым культорганизатором. Мы друг друга ещё по центральному лагерю знаем. Тоже в одной бригаде робили — почти сплошь из председателей колхозов. И вот сюда загремели. На «камушки». У обоих в формуляре одинаковая запись: «за содействие бандитствующим элементам» — на три месяца.
Приговорили нас заочно по докладной нашего бывшего бугра, пассивного педика Толика Барковского, отпетого мерзавца. Ни я, ни Иван Васильевич никогда никаких «содействий» блатным не оказывали. Истинная причина, догадывался я, в ином: камкарьеру нужно выполнять план. А кто его будет делать, блатяги? Чихали они на все планы. У них и песенка есть: «Мы ебали всё на свете, кроме шила и гвоздя…». Вот вертухаи и вербуют на штрафняк работяг внаглую, заочно осуждая за проступки, придуманные начальниками-фантазёрами. Или такими же продажными подонками, как Толик, — «педа-гог».
И хотя именно так часто и происходило, нас с Иваном Васильевичем упекли в штрафной лагерь по другой причине. Как нежелательных свидетелей. Об этом я узнал позднее, вернувшись в базовый лагерь.
Иван Васильевич приметил меня. На Генку насмешливо и гадливо посмотрел. Укоризненно головой покачал и шутливо пожурил:
— Ё мoё, Рязанов! Не боишься гриппер подхватить? «С добрым утром»?
Я промолчал. Да и как разъяснишь, что подозрения его вздорны?
Иван Васильевич, культорг всё-таки, чтобы предостеречь меня от дурного поступка, настоятельно предложил:
— Идём баиньки, Рязанов. Кончай бодягу. Не связывайся с дерьмом.
«Бодяга» — любимое словечко культорга. По уверению Ивана Васильевича, всё на свете — сплошная бодяга.
— Сейчас, дядь Вань, приду. Договорю.
— Об чём говорить с этим… Идём, идём. Не позорься.
Но я не внял совету. Не мог я уйти. Всё глубже просачивалась в меня тоска, отрывавшая меня от окружающей реальности. И я видел всё происходящее и себя как бы со стороны. Оживали в памяти и прокручивались эпизоды из прошлого. Из детских лет. Те, что были связаны с Гундосиком. Колола мысль: как могло такое с ним произойти? Невероятно! Кошмарный сон какой-то… Но я понимал, что никакой это не сон. И такого вопроса мне задать Гундосику было не под силу. Он сам поспешил о себе рассказать.
— Я на допросе два года прибавил, теперича c тридцать четвёртого иду. Коля мне подсказал, что мусорам кричать. Я всю биографию наизусь выучил. Ксив у меня никаких не было. Потому так всё и записали, как залепил. А по залепухе я сирота, ничего о себе не помню. И в несознанку шёл. Коля меня тоже отшивал. И потерпевший на меня не показывал. Потому как я на пропале стоял да не успел взять партманет. А следователь грит, всё одно попадёшься. Не сёдня, дак завтра. На первый раз, грит, сынок, дам я тебе детский срок — три года. Через статью. И, в натуре, как он сказал, судья и дал — трёшник. Может, и к лучшему, что ни за хрен срок намотали. Сгорел бы с поличным — на всю катушку бы намотали. Следователь так и сказал: к нам, грит, невиноватые не попадают. Попался — получи срок. Не отпускать жа тебя, чтобы ты ещё что-нибудь натворил.
Смотри-ка, подивился я про себя, и мой следователь тоже талдычил мне: «Арестовали, значит виноват». Может, это был один и тот же следователь? Да нет же, их сцапали в Оренбурге. Или везде такое правило: попал в милицию — посадят? Наверное, везде.
— В детколонию отправили, — продолжал Венка. — А там — суки правят. Узнали, с кем я бегал на садки, трюмить начали. Били хужей, чем в милиции. Сучили. Штобы лопату в руки взял. Не вытерпел я. Стал вкалывать. В мастерских. За хорошую работу доппаёк получал. В рекордисты меня зачислили. А посля, как восемнадцать по ксивам получилось, меня из колонии на взрослую пересылку бросили. А там, как узнали, что я из сучьего лагеря да рекордист, все потроха отбили. Качали — аж горлом кровь пошла: два раза подкинут, один раз поймают…