тогда и станем разбираться, чья там кровь была. А сейчас я просто поговорю. Со старым… другом? 
И близко нет.
 С человеком, который мне спину прикрывал. Разговора-то он заслуживает.
 Калитка отворилась с душераздирающим скрипом, но теперь ни одна псина не гавкнула. И правильно.
 К покосившейся избенке, нижние венцы которой явно подгнили, вела узкая дорожка. Слева от нее чернела земля. Справа – земля и навозная куча, судя по виду, еще весной привезенная. Ник-Ник огородничать вздумал? Глупость какая… или просто выгрузили и оставили.
 А соседям он не отдал.
 Из врожденной жадности и дуроты тоже врожденной.
 Вот и дверь.
 И легкий запах апельсина, который заставляет насторожиться. Ручка старая, медная. И лапка над нею торчит. До боли знакомо. Я ведь никогда здесь не была. Ник-Ник не звал, я не напрашивалась.
 Тронула лапку… нажми и дверь откроется.
 Как в сказке про непослушную девочку и волка-оборотня. Старая Лисица много сказок знала. Только не помогли. Я все равно убежала в лес.
 И выжила.
 Я надавила на лапку, и длинный хвост ее поднял засов с той стороны двери, вынимая из пазов. Легко пошел. Стало быть, следил Ник, смазывал.
 – Эй, – я приоткрыла дверь и постучала, – ты дома?
 Дома.
 Конечно.
 Вот, выше этого запора торчат почти новенькие дужки, а на них следы ржавчины, никак от замка. Ник-Ник, уходя из дому, вешал. А если замка нет, то и он дома.
 Тварь протиснулась в щель.
 И заворчала.
 Нехорошо так. А я…
 – Нет. – Толкнула дверь, уже понимая, что увижу. – Нет, нет, нет…
 Это не крик – шепот. И горло перехватывает невидимая рука. Порог тут высокий. Я задеваю и спотыкаюсь, но удерживаюсь на ногах. А в сенях – темно. Пахнет… сеном и пахнет.
 Нога задевает ведро, и то дребезжит. А я нащупываю-таки выключатель. Лампочка старая, совсем крохотная, но ее хватает, чтобы рассмотреть сени. На стене – старое велосипедное колесо. Чуть дальше поблескивает серп. Пол здесь выложен огромными валунами. И меж ними застрял всякий мусор.
 В углу – ящики для овощей.
 Пара банок на ближайшем.
 На стене, на рогах косули, приспособленных вместо вешалки, старые куртки. Рыбацкий плащ. Под ними – высокие сапоги с налипшей на них грязью.
 – Ник…
 Тварь давно уже в доме. Но она ничего не тронет, просто проверит, что там безопасно. Что там нет… живых нет.
 Ник-Ник висел в комнате.
 В доме всего одна комната помимо кухни, но довольно просторная. В ней есть место кровати, аккуратно застланной. Покрывало темно-зеленое, домотканое и вышивкой по краям украшено. Ярко-розовые розы. Дорожка на полу плетеная, из старых тряпок.
 Сам пол – доски. Верно, и клали их прямо на землю. краской вот красили и обновляли регулярно. Он ведь здесь давно жил.
 А я в гостях не бывала.
 Никогда.
 Стол.
 И зеркало.
 На зеркале – вереница снимков и бумажные цветочки. Кто их вырезал? Ник-Ник?
 Он висел тут же, и ноги едва касались перевернутого стула. Руки… руки холодны. И сам холоден. Стало быть, мертв уже пару часов как. Ночью? Или когда?
 Бекшеева скажет точнее.
 Я остановилась. И развернулась к твари.
 – Бекшеева найди, – сказала ей. – Помнишь? – Сформулировать образ довольно легко. – Он должен дома быть. Или в участке… и… сейчас.
 На столе графин на подносе. Стаканы. И листы бумаги. Много листов. Мой набор. Выходит, пользовался? Вот пользовался бы и дальше, а он…
 Записка.
 «Я устал».
 Два слова.
 Устал он, засранец! А кто не устал?! Я? Или вон остальные… Это же не повод.
 Не повод. Злость иррациональна. И на записку я смотрю едва ли не с ненавистью. Не прикасаюсь, но осторожно вытягиваю лист бумаги из середины стопки. Вот так.
 Трогать улики неразумно.
 И незаконно.
 Но я обмакиваю перо в чернила. Записка в три слова. Бекшеев поймет. А остальных… звать? Придется. Заодно и посмотрим. Говорят, особо упорные духи способны покарать убийцу.
 А Ник-Ник и живым-то был…
 Хотелось снять его, но…
 – Прости. – Я осторожно коснулась холодной руки. – Проклятье… как ты это допустил?
 Ник-Ник ничего не ответил.
 А я тихо вышла.
 Кухонька здесь крохотная, с печью и земляным полом. Правда, плита тоже есть, и камни заряжены полностью, но какая-то она слишком уж чистая.
 Да и в целом… Чисто.
 Ни пыли. Ни паутины. Как будто Ник-Ник здесь и не жил на самом-то деле. Но он жил. Вон, над печкой, на шторке, носки постиранные висят. Разные. И оба – штопаные.
 Ну да, Ник-Ник бережлив до скупости.
 Но… я потрогала носки. Сухие. Пахнут едва заметно хозяйственным мылом. И вот тоже странно. Ладно, порядок. Может, вспомнил, что у Барского нашли, вот и прибрался. Но… носки стирать зачем?
 Хотя я ведь не верю, что он сам.
 Ни на мгновение.
 Холодильника в доме не было, зато в кладовой обнаружилась вчерашняя бутылка кефира. Не вскрытая, к слову.
 Зачем ему кефир, если он вешаться собрался? Не с его скупостью. Крупы в банках. Кусок сала, завернутый в тряпицу. И тоже явно недавно куплен, вон, даже куска отрезать не успел.
 Не сам он.
 «Я виноват».
 Конечно виноват. Позволить себя убить… О тазик я едва не споткнулась, маленький, он почти полностью спрятался под полкой. А в нем – вода. И белье, замоченное с хозяйственным мылом.
 Тут же терка, на которой это мыло терли.
 И сам кусок. От него едва ли четверть осталась. Я двумя пальцами вытащила мокрые штаны и понюхала. Нет, плесенью не пахнет. И на ощупь нет той осклизлости, которая появляется со временем. Стало быть, замочили все не так давно.
 Не собирался он вешаться.
 Письма я нашла на кухне. В серой коробке, украшенной бумажными цветочками. Цветочки были старыми и успели обтрепаться, но, судя по виду, обращались с коробкой весьма бережно. Хотя и засунули глубоко на печь.
 А вот письма…
 Целая стопка.
 Конверты запечатаны. И адреса написаны. На некоторых выцвели до синевы, а другие – свежие.
 С письмами меня Бекшеев и застал. Сидящей на земляном полу, обложившейся этими конвертами.
 – Он их не отправлял, – пробормотала, глянув снизу вверх. И почему-то отчаянно хотелось плакать. – Он их писал, но ни одного не отправил. А еще вот…
 Квитанции лежали сбоку, тоже перехваченные банковской резинкой.
 – Что это?
 – Переводы. Он почти все деньги переводил, которые получал. Разные детские дома… дома инвалидов. Госпитали.
 А мы его считали жадным.
 И за это тоже стыдно. И… плакать уже не хочется. Не осталось слез.
 – Он не сам, – сказала я, поднимаясь. – Не сам он.
 И Бекшеев ответил:
 – Верю.
 Ник-Ника снимали вчетвером. Тихоня