такая и жизнь.
С северной стороны, вплотную к усадьбам и огородам, примыкала низина десятин в 10, изрытая, перерытая и вконец испорченная «ямищами», или «глинищами». Этот кусок при наделении крестьян землей был «всунут» им в зачет надела.
«Ямища», или «глинища», довольно древнего происхождения.
В старые времена стародавние помещики-крепостники нащупали здесь большой слой хорошей глины и устроили кирпичню.
Наработали кирпича и построили в своем имении два больших двухэтажных дома, сохранившихся до наших дней. «Ямищи», я говорю, лет 60 тому назад были под лесом: корявыми березками, осинами и кустарниками. Преобладал лозняк, или по местному «лоза».
Огромные кусты лозы с рогатыми разветвлениями, живыми и мертвыми стволами, буквально заполняли пространства между одиночными деревьями и составляли такую «гущу», что, как говорят, и ужу проползти было трудно. Вероятно, поэтому «ямищи» с их растительностью назывались одним словом – «лозой».
В этой лозе лет за 40 или больше до отмены крепостного права был похоронен панский лесник или лесной сторож «дудоль», то есть музыкант, игравший на дудках. Кто он был и как его звали по-настоящему, никто у нас не знал, скорее, не помнил… Но всем было известно, что этот человек застрелился и по этой причине похоронен здесь в лозе как самоубийца, не достойный похорон на православном кладбище. Оттого эту лозу называли Дудолевой лозой.
В Дудолевой лозе у моего отца, единственного пчеловода на селе, была пчелиная пасека – колод в 30 или больше, хорошо не помню. В летнюю пору – с вешнего Никона до Ильина дня – отец поручал мне сторожить на пасеке, чтобы не ушли рои.
Я был малыш, и мое занятие казалось мне скучным и надоедливым, особенно когда по целым дням приходилось сидеть на одном месте и не спускать глаз с ульев.
Но у меня было не без развлечений. На старых высоких кустах лозы громоздилось много сорочьих гнезд и, правду сказать, меня более всего интересовали эти гнезда, в которых я находил весною зелено-пестрые яички, а потом, к лету – пестрых птенцов-сороченят. Не одна рубаха была изорвана при охоте за сорочьими гнездами. И хотя за это мне попадало от матери, но от подвигов не отохочивало. Однако подвиги совершались урывками: рано поутру или вечерами, когда пчелы еще не вылетали или переставали летать, а днем, в жару, приходилось не отходить от ульев.
Суровый отец мой не любил шутить делом.
– Упусти только раз – шкуру спущу! – почти каждый раз, отправляя меня на пасеку, грозил он.
И сижу я, бывало, семилетний мальчик, глаз не отрываю от ульев. Утомительно это. Дремота нападает, и нужны большие усилия над собой, чтобы не заснуть.
Шумит, гудит, жужжит, звенит весь воздух от пчел. Делая полукруги над своими ульями, они летят и летят в поле… Навстречу им летят с поля… В воздухе мелькает черная сетка. Мелькает, мелькает без перерыва!
Но вот, чаще около полудня, раздается веселый характерный звон-жужжанье. Из одного какого-либо улья начинают валом-валить пчелы, взлетая кверху, они быстро кружатся в широком кругу на пасеке. И кажется – черный воздух. Это отходит рой!
Я стремглав бегу домой и радостно, во все горло кричу на весь двор: «Рой, рой!» Отец хватает сетку, лукошко-роевню и, сколько есть сил, спешит на пасеку.
Я вприпрыжку несусь за ним.
Рой уже привился где-либо на березе. Черный клубок с большую шапку, он движется и сверкает на солнце, подобно черному самоцветному камню.
Отец одевает сетку и, не торопясь, осторожно, большой деревянной ложкой огребает пчел в роевню. Они шумят, жужжат на разные тона… Невольно чувствуется грозная сила «вечных работников».
Я держусь поодаль. Очень боюсь этих пчел. Они так больно кусаются!
Огребши пчел, отец хвалит меня, что не прозевал роя. И опять я сижу и сторожу… Мое одиночество на пасеке регулярно по субботам нарушал наш волостной сторож Осип. Маленький черненький старичок с ястребиными глазками, с лицом «в кулачок», суровым и деловым взглядом.
В белой валяной шапке «маргелке», надвинутой низко на брови, в белой длинной, до колен, рубашке, белых портах и онучах, крест накрест перепутанных «оборками» от лаптей, издали он кажется слишком беленьким, чистеньким и аккуратным человеком, похожим на святителей и угодников божьих, которых изображают на иконах возле трона богоматери.
На поясе у Осипа, рядом со складным ножиком, висела «торбаношка» с медной солдатской пуговицей, завидно сиявшей на солнце. Что было в ней, в этой торбаношке – не знаю, но знаю, что не табак, так как Осип не курил и не нюхал табаку.
Забравшись недалеко от пасеки в чащу молодого березняка, он «облюбовал» прутья и, срезая их, пробовал руками упругость и гибкость; с годных сдирал долой все листья и клал в кучу, а негодные отбрасывал в сторону.
Он возился с работой заботливо и с таким неподражаемо важным видом, что, казалось, делал дело огромной важности…
– Эй, деду! На что ты березки портишь? – иногда крикнешь ему, не утерпев.
Осип проворчит что-либо себе под нос и не удостоит меня даже взглядом, показывая вид, что не стоит разговаривать с молокососом.
– Дед, а дед! – добиваюсь я ответа.
– Гляди того, к чему приставлен! – важно, заносчиво, как бы про себя, буркнет Осип и, помолчав, прибавит:
– А то, бывает, как упустишь рой, так и узнаешь от батьки «скус» березовой каши!
– А разве ты с прутьев – кашу варишь? – недоумеваю и не унимаюсь я.
Осип «зирнет» на меня, чуть-чуть усмехнется себе в усы и его ястребиные глазки сверкнут хитростью.
– Приходи к нам, милячок, в волость в воскресенье, хоть завтра, после обедни господней… Хочешь, и тебе отпущу порцию горяченькой! Кашица у меня – первый сорт. Хе, хе!
Осип загадочно смеется и продолжает резать прутья.
– А кого ты, дед, этой кашей кормишь? – добиваюсь я толку.
Осип глядит на меня и саркастически усмехается:
– А тех, – ворчит он, – которые господа бога не боятся, отца-матери не слушают, старших не поважают, супротив закона ходят. Ты вот подрастай, сизый голубок, да провинись в чем, так и тебе, коли бог веку пошлет, березовой каши всыплем. У нас этого добра на всех хватит, сколько душечке угодно.
Осип, не глядя на меня, не спеша, увязывает кучу прутьев бечевкой, вынутой им из-за пазухи, взваливает ношу себе на плечи и отправляется домой. И долго ползет на моих глазах по дорожке беленькая фигура, а потом в отдалении, я вижу, поднимается на пригорок, занятый большими волостными «хоромами»… Ноша совершенно закрывает Осипа, и мне издали кажется, что большая метла сама поползла в огромную стеклянную дверь общественного здания.
Нескоро, года