— Неужели поэты могут быть такими? — потрясенно спросил слесарь-альбинос.
Руководитель усмехнулся:
— Поэты — нет. А вот профессиональные совершенствователи могут.
— А Есенин все-таки хулиганил, — вкрадчиво вставила кассир Лиса Патрикеевна. — И даже сам в этом признавался.
Руководитель разозлился:
— А что такого плохого сделал в жизни Есенин? Десяток столов перевернул, десяток морд набил, да кто его знает, может, все морды — задело… Если в чем виноват был, так покаялся и сам себя наказал. Слишком жестоко наказал, незаслуженно. А есть люди, которые ни стола не перевернут, ни морд не набьют никому, а весь век по одной половице ступают и тихими, скромными людьми считаются, но ведь предадут в любой момент, раздавят. Их никто хулиганами не называет. Конечно, можно писать плохие стихи и быть хорошим человеком. Но писать хорошие стихи и быть плохим человеком нельзя.
— Я тоже всегда придерживалась этого мнения, — с достоинством оглядела всех собравшихся директорская секретарша, как будто последняя фраза относилась именно к ней.
Пробиваясь в литературу и знакомясь с теми, кто называл себя поэтами, Кривцов иногда ужасался.
Заведующий поэтическим отделом одного из журналов, автор бесчисленных песен, с лицом вынюхивающего ветер койота телерадиоджунглей, небрежно бросил Кривцову, придавив его рукопись пачкой «Мальборо»:
— Нужен паровоз…
— Какой паровоз? — искренне удивился Кривцов.
— Какой-нибудь идейный стиш, который потянет за собой все другое… Что-нибудь про КамАЗ, про целину… Не прикидывайтесь наивнячком.
— Я не специалист по паровозостроению, — мрачно сказал Кривцов и выдернул рукопись из-под пачки «Мальборо». Его потрясло, что такие слова сказал ему человек, называвший себя поэтом.
Однажды Кривцова занесло в одну так называемую литературную квартиру. Ожидалось пришествие широко известного в узких кругах салонного поэта. Волнующиеся дамы расставляли миниатюрные кофейные чашечки вокруг домашнего «наполеона», около которого лежала сияющая серебряная лопаточка. «Салонный» поэт появился с опозданием часа на полтора, сопровождаемый двумя корреспондентами — шведским и американским. Против всякого ожидания, он выглядел довольно упитанно и оживленно. Для начала он хватанул прямо из горлышка трогательно одинокой бутылки коньяку, стоявшей на столе, и запил водой из вазы с цветами. Затем, размахивая лопаточкой для торта и роняя крошки с нее на свою шкиперскую бороду, вместо ожидавшихся стихов вкратце «разоблачил» советскую литературу, Маяковского назвав «лизоблюдом», Горького — «старым маразматиком», а всех ныне живущих писателей — «подонками».
Шведский корреспондент уточнил значение слова «подонок», и оно ему было любезно переведено американским коллегой, который, видимо, уже был знаком с этим русским словом. Слово было занесено в рабочий блокнот. Хозяин квартиры — старый адвокат, славящийся своей коллекцией редких книг и гравюр, деликатно вставил:
— Видите ли, Маяковский не принадлежит к числу моих любимых поэтов, однако Пастернак его ценил…
— А что Пастернак? Он тоже вилял хвостом… — отхлебнул из невыпускаемой им бутылки «салонный» поэт.
Шведский корреспондент тревожно поднял на него глаза. Поморщился и американский корреспондент. Но гостя уже понесло.
— Да вся русская поэзия до сегодняшнего дня — это сплошное виляние и подхалимство… Некрасов хотя бы признался: «Не торговал я лирой, но бывало…» Все подторговывали… Но мы начнем новый отсчет…
— Позвольте, позвольте, — побледнел хозяин квартиры. — Конечно, у Некрасова были отдельные ошибки. Но что же тогда, по-вашему, Пушкин?
«Салонный» поэт захохотал, снова отхлебывая. Из него полилось:
— А кто написал: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»? Кто униженно бегал к Бенкендорфу — еще, кстати, неизвестно зачем? Кто камер-юнкерский мундирчик у царя выклянчивал, одочки ему писал: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»? Тоже мне — национальный гений. Я представляю себе, что было бы за удовольствие жить с Пушкиным на одной лестничной площадке. Всю ночь напролет этот гений шпарил бы цыганщину на магнитофоне, а мусоропровод был бы вечно засорен бутылками…
Шведский и американский корреспонденты, извинительно пожав плечами, поднялись со стульев, закрывая блокноты. Монолог явно перерос рамки их корреспондентских ожиданий.
— Вон из моего дома! — закричал старый адвокат дребезжащим, срывающимся голосом. — Вы не поэт! Вы не можете быть поэтом, если так говорите о Пушкине!
Но из гостя полилось.
— Вся ваша пресловутая русская культура — только позолота на рабских кандалах. Помешательство на патриотизме. Рыдания в замусоленные подолы безграмотных баб… Коленопреклоненность перед выдуманным «народом», — не утихал «салонный» поэт. — Страх демократии… Отсутствие свободы духа… Воняющая портянками интеллигенция… Только Запад… Но он надут сказкой о загадочной русской душе…
Американский гость вырвал из одной руки разошедшегося гостя серебряную лопаточку, из другой — недопитую бутылку и мощным движением швырнул его к двери:
— Shut up![14]
Шведский корреспондент покачал головой:
— Подёнок…
Кривцову многое не нравилось в своей стране. Но если ему что-то не нравилось, это вызывало в нем боль, чувство собственной вины, желание помочь, исправить. Ему было отвратительно сладострастие разоблачений. Он замечал, что даже правда, если она была злобствующей, перерастала в кривду. Поэт не может презирать свою страну, ее культуру… Разве любовь к своему народу — «лизоблюдство»?
Но были и другие люди, встречавшиеся Кривцову около литературы, тоже глубоко противные ему, — это те, кто выдвигал как спасение только «русскость», причем, по их мнению, на эту «русскость» лишь они имели монопольное право. Кривцов был и в другом так называемом литературном доме, правда, вся декорация там была противоположной. Всюду, даже в коридоре, висели иконы старого письма, бубенцы, стояли прялки, навезенные из деревень, а под венгерским торшером на чешском паркете, как символ православия, стоял церковный колокол. Разговор шел под травничек в хрустальном штофе екатерининских времен с инициалами блаженной памяти Григория Потемкина. Хозяин — ностальгический эссеист, писавший о растоптанных традициях, с окладистой старообрядческой бородой, рассказывал, что одно время был на зарубежной работе, на таинственный смысл которой он туманно намекнул в лирическом отступлении одного из своих эссе — «пряный запах риска». Потом он, кажется, погорел, вернулся и прозрел, поняв свою священную миссию «спасения России».
Вперемешку с иконами на стенах его квартиры как бы случайно попадались кусочки уже более близкой истории в виде фотографий Скобелева на белом коне, Николая Второго, обходящего строй георгиевских кавалеров, Лавра Георгиевича Корнилова, а также Рузвельта, Черчилля и Сталина в Ялте. Эссеист любил петь под гитару «Взвейтесь, соколы, орлами…», «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам» и другие бравые песни, причем припев «Так за царя, за родину, за веру… мы грянем громкое „ура“» звучал довольно вдохновенно, с явным оттенком осовременивания, против коего эссеист так рьяно ратовал в своих статьях о неразумных театральных хазарах. Эссеист любил произносить тосты за «русское офицерство» стоя, держа рюмку на отлете, на уровне плеча, демонстрируя прекрасную военную выправку, так не вязавшуюся с его старообрядческой бородой, выглядевшей наклеенной, может быть, как во времена «пряного запаха». Эссеист старался быть загадочным, но это ему не всегда удавалось: мешало самодовольство, выдававшее его с головой. Так, например, рассказывая Кривцову историю приобретения иконы Николая Чудотворца, он, хвастаясь деталями собственной сообразительности, весьма в невыгодном свете показал себя самого. А история была такова. Он нашел эту икону на Вологодчине, в прохудившейся избенке, где жила одинокая старуха. Старуха икону продавать отказалась — грех. Да и без иконы изба не изба. Тогда эссеист купил избу всего-навсего за три сотенных — конечно, вместе с иконой. Уехала старуха куда-то на Сахалин к своей внучке — офицерской жене, спокойная, что икона в прадедовской избе осталась. Эссеист икону вывез, а избу продал за тыщу московскому пейзажисту. Так что Николай Чудотворец ему семь сотен подарил. Несколько поэтов, гужующихся вокруг своего идеолога-эссеиста, прикладываясь к его травничку, читали стихи о святой Руси, где совсем не было есенинской чистоты, а только вязь выспренных, якобы народных слов, под которыми проглядывала такая же темная злость к «неразумным хазарам» — попирателям, осквернителям, христопродавцам, модернистам. Глядя на Кривцова медовыми, вербующими глазами, эссеист вещал, что двадцатые годы в русском искусстве были вакханалией модернизма, попиранием традиций. Тридцатые, оказывается, были Ренессансом. Сейчас якобы все в искусстве снова захвачено теми, кого эссеист несколько расплывчато называл «они». Из слов эссеиста выходило, что «пора спасаться и спасать, пора сплачиваться». Но «сплачиваться» с такими, как он, Кривцову не хотелось. Ему хотелось сплотиться с Пушкиным, с Маяковским… Интересно, что, говоря о величии русского языка так, как будто только он один был его хранителем, эссеист беспрестанно сыпал иностранизмами: