Я сделал вновь поэзию игрой
В своем кругу. Веселой и серьезной
Игрой — вязальной спицею, иглой
Или на окнах росписью морозной.
Не мало ль этого для ремесла,
Внушенного поэту высшей силой,
Рожденного для сокрушенья зла
Или томленья в этой жизни милой.
Да! Должное с почтеньем отдаю
Суровой музе гордости и мщенья
И даже сам порою устаю
От всесогласья и от всепрощенья.
Но все равно пленительно мила
Игра, забава в этом мире грозном —
И спица-луч, и молния-игла,
И роспись на стекле морозном.
Игла здесь апеллирует скорее не к сшивающей разобранную ткань мироздания игле из “Большой элегии Джону Донну” Бродского — но к более смиренной игле из стихотворения Ходасевича “Без слов”:
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
Во вступительной статье к тому стихотворений Андрей Немзер высказывает поразительно точную мысль: “Выстроив в середине 1960-х поэтическую систему, разделенную на потаенно дневниковую „поэзию для себя” и совершенную (порой с легким холодком) „поэзию для публики”, он [Самойлов] медленно, от книги к книге, рефлектируя и рискуя, сводил два разностройных стиховых массива в смысловое единство”. В создававшихся тогда же, в 70-х, “Пярнуских элегиях” из-под игровой маски проглядывает лик подлинного трагизма. Лицо поэта, не обезображенное, но облагороженное страданием:
Любить не умею,
Любить не желаю.
Я глохну, немею
И зренье теряю.
И жизнью своею
Уже не играю.
Любить не умею —
И я умираю.
Чудо Самойлова-лирика — в умении “претворить (по выражению уже цитированного Андрея Немзера) стихи о нелюбви в стихи о любви”. Одного этого уже достаточно, чтобы остаться не только в истории русской поэзии ХХ века, но и в благодарной памяти читателей.
Я сознательно не обращаюсь к стихам Самойлова, ставшим хрестоматийными: “Сороковые”, “Из детства” (“Я — маленький, горло в ангине…”), “Память”, “Пестель, поэт и Анна” или “Конец Пугачева” — без них нашу поэзию второй половины истекшего столетия представить попросту невозможно. Замечательность вышедшего в “Библиотеке поэта” тома в ином — в едином пространстве поэзии Самойлова, состоящем не только из ранее опубликованных шедевров, но и из дневниковых стихов, стихотворений на случай. Все это дает представление о подлинном масштабе личности поэта. С горечью констатирую: поэта по сей день должным образом не прочитанного и не оцененного.
Приведу ближайший для меня пример. Любил и люблю стихи Гандлевского “Но стихи не орудие мести, / А серебряной чести родник” — и лишь сейчас, перечитывая Самойлова, наткнулся у него на стихотворение 1975 года:
А слово — не орудье мести! Нет!
И, может, даже не бальзам на раны.
Оно подтачивает корень драмы,
Разоблачает скрытый в ней сюжет.
Сюжет не тот, чьи нити в монологе,
Который знойно сотрясает зал.
А слово то, которое в итоге
Суфлер забыл и ты не подсказал.
И еще: поэт, ставший едва ли не символом традиционности, написавший “Книгу о русской рифме”, дал — одновременно — лучшую из формул верлибра, которые я когда-либо встречал:
Мое единственное достояние —
Русская речь.
Нет ничего дороже,
Чем фраза,
Так облегающая мысль,
Как будто это
Одно и то же.
Именно “фраза, облегающая мысль”, — и есть та традиция, приверженность которой Самойлов отстаивал всю свою жизнь. Отличительный знак его самостояния в окружающем повальном неряшливом стихописании. Еще одной чертой этого самостояния стал гигантский по объему корпус поэм, составивших том, вышедший в издательстве “Время”. Писание поэм (тем паче — поэм сюжетных и драматических), похоже, было для Самойлова своеобразным жестом внутренней аскезы: “Поэмы спасают поэта. Нужна воля и нелюбовь к себе, чтобы выстроить сюжет”. Это тоже было движением по пути наибольшего сопротивления: сама идея поэмы — после изнурительной “Середины века” Луговского, после поэм-циклов Евтушенко (ну и, конечно же, после всевозможных творений Егора Исаева) — была профанирована. Обрекая себя на этот непопулярный жанр, поэт, похоже, рассчитывал лишь на “провиденциального” читателя — а значит, при всем подспудном пессимизме, верил, что отправленные им в бутылке письма будут востребованы и прочитаны:
Когда сумбур полународа
Преобразуется в народ,
Придет поэт иного рода,
Светло и чисто запоет.
.............................
А вы, хранители традиций,
Вдруг потеряете себя,
Когда потомок яснолицый
Над вами встанет, вострубя.
Потомок покамест не вострубил. Но и “сумбур полународа” в народ еще не преобразовался. Я уверен, что одну из причин тому Самойлов определил в хрестоматийных стихах, написанных после смерти Ахматовой. Не удержусь, процитирую целиком — сорок лет прошло, а куда как актуально:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
По-моему, никто из критиков еще не обращал внимания на очевидную перекличку самойловского “все разрешено” с “если Бога нет… все дозволено” Достоевского.
Но не все дозволено. Не все. Слава Богу, пока еще не все…
Виктор Куллэ.
Любовный быт серебряного века
Александр Корин. Любовь и страсть Серебряного века. М., “Эксмо”, 2006, 608 стр.,
с ил. (“Музы великих”).
Сергей Иванович Чупринин может быть доволен. Это он предсказал: гламур и изящная словесность непременно осупружатся и мезальянс сей не останется бесплодным. Оппоненты иронизировали: ежели наша умница и понесет от проходимца, то родит несуразное — “не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку”.
Прав оказался Чупринин.
Первыми на противозаконную связь отважились прозаики. Потомство получилось ухватистым, личиком и статью на скоробогатого папашку почти непохожим. Издатели “с нюхом” мигом учуяли: полугламур — товар надежного спроса. А это (сосуды-то сообщающиеся!) стало полегоньку облагораживать и смежные с прозой жанры. Поприглушили слишком уж броский макияж и разнообразные лав-стори, включая любимые массами (и издателями) “короткие истории о любви”. В предрождественские сентиментальные дни амурные крохотки запускало в эфир даже радио “Свобода”. По внешним, вторичным признакам в полугламурный ряд попадает и книга Александра Корина.
По установке (издательской) она явно рассчитана на массового, не шибко подготовленного читателя, которого избыток сведений утомляет, а тонкие мысли раздражают. От заданного серией формата Корин как бы и не отклоняется: пишет легко и просто. Однако мысли, на которые его книга наводит, простенькими не назовешь. Не прост, минимум наполовину, и список участниц Парада Восьми Муз. Не гламурно уже одно то, что блистательный Парад открывает почти никому не известная Нина Андреевская (“Убийство в городе Гстаад”). Не гейша, не “амазонка авангарда”, не красавица — всего лишь миловидная гувернантка, игрою случая возникшая на пути Василия Кандинского в тот самый момент, когда он почувствовал необходимость дать новое направление своей жизни. Брак авангардного художника с заурядной барышней оказался неожиданно прочным, хотя ни упоительного секса, ни великой земной любви промеж них не получилось. Не претендовала маленькая Нина и на роль Музы великого человека. И не из скромности, а потому что живой Кандинский, с ее точки зрения, был совершенно не похож на великого Кандинского. Великим, стараниями своей вдовы, он станет лишь после смерти. Женщина без свойств за несколько лет сумела превратить не дождавшегося славы мужа в знаменитость мирового масштаба. Ничего не понимая в живописи, на удивление деловито распорядилась его наследством. Музеям не скупясь дарила, с коллекционеров драла втридорога. Причем и те и другие пребывали в уверенности, что заполучили лучшее. В результате хватило с избытком — художнику посмертной славы, а ей — франков. И на брильянты, и на молодых любовников. Впрочем, ничего “архисеребряного” в посткандинских ее амурах не было. Мадам покупала молодых любовников скорее из тщеславия, нежели из желания наверстать упущенное. В коллекционирование драгоценностей она явно вкладывала куда больше живой и все возрастающей страсти.