— Слышь, э, Сэнгэ, сын Цыдыпа! Тут отец твой добыл первого глухаря. Тут твой Цыдып начался и продолжался. Смотри — продолжается род наш. Был Шаргал-мэргэн[17], был Шархай-остроглаз. Был, был и Цыдып-быстроног. А ты, достойнейший сын отца своего — ты есть! — Старик плохо дышал, трудно давалась ему торжественная речь. Чтобы скрыть боль сердца, старик прервал себя, покашлял, высморкался и вроде как забыл о начатом завещании. Сказал вдруг будничным и почти сердитым голосом: — Э, спать надо! Поутру вам до солнца выходить…
Потом, когда лег спать, старик заохал, натянул на голову тулуп и прикинулся, что засыпает.
Сэнгэ и Солбон, не произнеся больше ни слова, стали пристраиваться в ногах дедовой кошмы. Только легли — сразу ночь обступила их плотной стеной. Костер горел ярко. Задул ночной таежный ветер-верховик, и пламя заиграло с еще большей силой. Но вот удивительно: без человечьего разговора свет костра только подчеркивал мрак. Да и крупные таежные звезды чистым своим светом тоже усиливали окружающую темь.
Повернувшись к костру спиной, люди так естественно и так привычно грелись в его лучах, что каждому, кто увидел бы этот табор, стало ясно: люди, костер, ветер, окаменевшая невдалеке стреноженная лошадь — одна таежная семья. И старое дерево, казалось, тоже греется с людьми, наслаждается теплом человечьего костра, теплом друга своего Цыдыпа. Наслаждается — и блаженно рокочет под ветром. Одному лишь маленькому Солбону не хватало того тепла, что давал костер. Он сжался в комочек и прильнул к отцовской груди. Оба — и отец, и сын — крепко спали.
Цыдып не спал. Но не так, как раньше, когда случалось ему бодрствовать у лесного костра. Что-то в нем, в Цыдыпе, происходило одновременно похожее на сои и на явь. Сливается, соединяется прошлое, настоящее и будущее.
Вот из-за старой сосны неслышно явился Шархай-остроглаз с черной кремневкой за спиной и позвал из дальней темноты Шаргал-мэргэна с тугим луком. А тот поманил из еще более глубокой тьмы Шара-батора с остроконечной пикой. И он, Цыдып-быстроног, показал им на сына своего Сэнгэ, что слился с внуком Солбоном:
— О, предки, смотрите! Они, однако, счастливее нас. Завтра пойдут стрелять глухаря, добывать мясо… Ну, а случись, не подберутся тихо-тихо, и глухарь от них сгинет, пропадет, спрячется — знайте, о, Шара, Шаргал и Шархай, — все равно не погибнет ваше племя. Хе-хе! Они весело охотятся, Сэнгэ и Солбон. Просто так. Вслушайтесь. Эй, вслушайтесь, предки, что там за ветром, за шумом тайги!? Там тракторы пашут и сеялки сеют на полях древнего нашего улуса и на колхозных полях. Там растет хлеб детей наших, там их верная жизнь.
…Так Цыдып спал — не спал. Проводил в тайгу сына своего и внука и лежал до самого солнца, дождался Цыдып, что солнце развеяло тени предков.
А потом он в последний раз вздохнул…
Перевел с бурятского автор.
Алитет Немтушкин
НА ДАЛЬНЕЙ ФАКТОРИИ
Кассирша Танька Анкоуль, молодая, не по годам располневшая женщина, хлопнув дверью, ввалилась в темную комнатенку, громко именуемую дирекцией совхоза. Рядом со своим скрипучим столом, заваленным бумагами, швырнула на пол хозяйственную сумку. Плюхнулась на табуретку своей широкой фигурой и шумно отдышалась. Вздрагивали пухлые щеки. Можно было подумать, что она убегала от целой своры собак в период их свадеб, но в месяц Иркин — Созревания ягод, в самую макушку лета, собаки линялые, сами как вареные, лежат где-нибудь в тени, отдыхают перед охотой. Тут дело не в собаках.
— Ни Советской власти нет, никого! — громко заговорила Танька, все еще дрожа щеками, похожими на оленье вымя. — Третий день гудит этот балок и никому нет дела!.. Ну, я напишу Кодавану. Не поленюсь, обо всех безобразиях напишу! Пусть приедет начальство, пусть полюбуются бичами и гвардейцами!..
Директор совхоза Илья Елдогир, еще с детства за свою черноту прозванный Копченым, оторвался от невеселых дум и посмотрел на Таньку. Это для него она выступала. Подняли головы и с интересом посмотрели на Таньку бухгалтер Маша Эмидак и завхоз Егор Боягир.
«Семен загулял, вчера с рыбалки приплыл», — догадались все.
Беды Таньки никому не казались бедами. По любому поводу поднимала крик, шум. Сама приучила всех к этому, и сейчас бухгалтер и завхоз смотрели на Таньку больше с любопытством, — что она еще выкинет? — нежели с сочувствием. На этот раз Танька для чего-то перекинула амбарную книгу с одного места на другое и замолчала. Крикливая она, ну, как их называют, заполошная, что ли. Весь дух, кажется, у нее уходит на крик, а на доброе дело ничего не остается. Откуда это у нее, родители вроде нормальные люди были? Пьянкой на фактории никого не удивишь, беда с нею. У нас в Мурукте, да еще в нескольких самых отдаленных факториях от Катанги — Нижней Тунгуски — сухой закон. Успеть бы на маленьких самолетах АН-2 продукты и промтовары навозить, не до водки, но как только прилетает почтовый рейс, вся фактория бежит встречать его, а потом, глядишь, замаячили шатающиеся фигуры, загорланили на всю улицу. Пьют похлеще Танькиного мужа, Семена, но стоит ему выпить, как сразу на всю факторию слышится:
— Гвардеец! Харя кривая! По бутылкам гвардеец ты, вот ты кто!
А потом бежит то в сельсовет, то в дирекцию жаловаться на своего «алкоголика».
Иной раз новички, послушав Танькины крики, приходили к ним домой. А Семен, смирный, как ездовой олень, радостно улыбался и, не то оправдываясь, не то сообщая, говорил:
— Разрядка.
Советовали Таньке угомониться, но, видимо, она и вправду, как говорится, была малость шлепнутая пыльным мешком из-за угла.
Остановила ее как-то совхозная доярка, тетя Наташа, Наталья Петровна Смирнова, добрая русская женщина, уже давно жившая в Мурукте. Муж ее, дядя Ваня, печник, плотник, весь изувеченный на войне, остался лежать на нашем кладбище, среди лиственных деревьев, увешанных оленьими шкурами, головами, продырявленными котлами и чашками, порванными тряпками — это, видимо, навсегда породнило тетю Наташу с нашей землей. Вот она-то и остановила Таньку:
— Татьяна, слышь-ка,