темнота неподалеку от Хонгой-Кула, обязательно шел Цыдып сюда, к родному очагу. Тащился, бывало, из последних сил, тащил за собой измученного сына — только бы провести ночь под любимой своей сосной. Они подновляли старый свой балаган, собирали сучья, бурелом, делали нодью[16] и со спокойной душой ложились спать.
Да, тянуло с молодых лет, тянуло Цыдыпа в эти места. И вот приехал… Смотри-ка, опять приехал. В последний, что ли, раз? Ох-хо-хо, чует сердце-вещун, что-то чует…
Вернулись Сэнгэ с Солбоном, распрягли коня, стреножили, пустили пастись. Потом живо сгрузили дрова, сложили костер, повесили на таган котелок с водой — вот и табор. Не хватает только шалаша. Старого и в помине уже нет. Сгнил? Сгорел? Кто его знает!
Уселись пить чай. Солбон — раз-раз, наелся, напился, побежал-поскакал по опушке леса, по берегу речки. Вот взялся кидать камешки. Целит по пням, по деревьям — острит глаз. Сэнгэ после обеда хотел было заняться устройством шалаша, но старик остановил:
— Э, брось, сынок. На что! Однако, не месяц будем жить.
Сэнгэ косо посмотрел: что-то старый и тут чудит.
— Как же так, отец? Вдруг дождь?
— Э, говорю, не надо! Ставь загородку от ночного ветра, и все. Что смотришь? Говорю, не будет дождя…
Вздохнул Сэнгэ, взял топор, позвал Солбона и молча стал рубить ветви. Приспособили перекладину к сосне, прислонили к ней с наветренной стороны ветки — загородка готова. Сходили к ближнему остожью, принесли охапки сена для подстилки, поверх сена разложили кошму.
— Так, отец?
— Значит, так.
Сэнгэ тихо опустился рядом со стариком. Молча сидел, дымил махоркой. Только Солбон-непоседа все бегал вокруг да поглядывал на старших. Дед пристально посмотрел на него, и Сэнгэ хотел было приструнить мальчишку, но старик широко улыбнулся и сказал:
— Что, Солбошка, егозишь, крутишься, как синичка на амбаре? Поди, не терпится погулять? Так, соколик мой?
— Ага, — тихо ответил Солбон, подсаживаясь к деду и заглядывая ему в глаза.
— Ну, что ж, я как раз вздремнуть хочу. Идите, идите, гуляйте!
И опять Сэнгэ вздохнул, покачал головой, но покорился. Подровнял сено под кошмой, сунул в огонь толстую лесину, помог отцу поудобнее лечь, укрыл его шубой и тулупом. И все молчал, ожидая, что отец отменит свое распоряжение. Ведь негоже, совсем не дело оставлять его тут, старого, одного. Но Цыдып не произнес больше ни слова.
— Да, да, идите на Белое. А вот перед закатом поверните обратно, к токовищу. Пусть-ка соколик мой услышит песню древней птицы…
Проводив сына и внука долгим взглядом и убедившись, что они не ослушались его, старик опять погрузился в раздумье, опять стал слушать тайгу. Однако ж на этот раз, отослав своих, он стал на себя дивиться. Правда, не было с ним раньше, чтобы так хотелось остаться одному.
«Пусть внучек там будет, где все живое, пусть живую видит тайгу».
Он не мог слышать, что внук, когда они с Сэнгэ пришли на озеро, робко и задумчиво спросил:
— А зачем, скажи, папа, зачем дедушка в лес поехал лежать, а? Лежать и дома хорошо. Соскучился деда по лесу, да?
Отец не ответил. Кивнув еле заметно, тихо опустил голову.
Тем временем под задорное потрескивание костра, под сильный и звонкий стук дятла, предвещающий и на завтра ясный день, старый Цыдып отдался дремоте и совсем было уснул, да вдруг вздрогнул, открыл глаза. Прямо над ним, над самой землей, пронеслась, посвистывая крыльями и крякая, стайка уток. Старик понял, конечно, что где-то поблизости на застоявшейся луговой воде утки будут сейчас кормиться. Но понял он и другое: они потому так низко над ним пролетели, что для них он уже не охотник, а часть тайги, часть земли, одна из многих неподвижных кочек.
Но вот и солнце стало заваливаться за темнеющую кромку леса, последним лучом золотя вершину сопки на той стороне пади. Вот и ветер первый раз вздохнул по-другому, сумеречно вздохнул, как бы набирая силы для ночной работы. Утки резко-резко, оглушительно закрякали, прощаясь с солнцем. Тогда-то и услышал старик, услышал и встрепенулся, как раздался щелчок, за ним другой, и началась песня, которую он ждал, — песня древней птицы. Старик завозился, заворочался, стараясь приподняться. Наконец ему удалось сесть, и он сразу же стащил с головы шапку. И уж тут-то явственно услышал необычную, будто из дальних веков идущую, странную и дикую песнь глухаря. К ней приладилась, поднялась над лесом и другая — веселая, гуркающая песнь: то в низовьях пади, в предзакатных лучах затоковали тетерева. Цыдып, весь напрягшись, с упоением слушал знакомые с детства лесные голоса. Слушал долго, до изнеможения, до сладкой усталости и, наконец, не смог больше выдержать — мешком свалился на кошму. Но и лежа, натянув на себя тулуп, подрагивая от сырого ветра, слушал, слушал, слушал — не мог наслушаться. Белый пепел, подхваченный ветром, вспорхнул с замирающего костра. И погасла, совсем потухла золотая вершина сопки на той стороне.
Ужинали не торопясь. Ели нежную баранину, изжаренную на красных углях, пили чай. На этот раз и старик не отказался от мяса, чем немало удивил и сына и внука. Острым ножом срезал с мягких, хорошо прожаренных кусков тоненькие полоски и долго их сосал, прежде чем проглотить.
А неугомонный Солбон даже есть не мог — так много болтал:
— Дедушка, я тебе рассказываю. Мы слушали глухаря. Ой, как интересно он поет, деда! Будто стучит по деревянным ножнам: «тэ-тэ-тэ». Звонко-звонко, правда? У него, однако, хорошая песня. Ты слышал, деда? Сегодня слышал?
Солбон так быстро говорил, даже захлебывался.
Старый Цыдып гладил его по голове, потом не удержался и задумчиво, печально сказал:
— Эй, Сэнгэ, эй! Если помру, навсегда закопайте здесь. Вот рядом с ней, со старой моей подругой. — Он постучал косточками пальцев по стволу сосны, и она глухо ему отозвалась.
Мальчик испуганно покосился на деда. Сэнгэ стал поправлять лесину в костре — не знал, что ответить отцу, остерегался глянуть в глаза. Но старик-то понимал, что сын не может не слышать его, и продолжал: