Она выбежала, задыхаясь от слез, а я понял, что я поганец из поганцев.
С той поры мы ходили отдельно. Иола, после напрасной попытки меня остеречь и моего отпора не к месту, все чаще уезжала верхом в дальнюю, запредельную степь. Была и такая. Я пытался дойти, найти ее там — бесполезно! Табуны знали свои места для пастьбы, более никто. Издали я видел кое-кого из них, пытался окликнуть, спросить, но не хватало силы у моего голоса.
Дело шло уж не к осени — к зиме: в степи северный ветер шевелил седые травы, густо присоленные мелким снегом. Я бывал тут один все чаще: ибо не было тревоги, беспокойства, воспаления крови на этих просторах и было совсем неважно, ищу я здесь кого-то или сам потерялся. В биении сердца, в гудении воздуха всё забывалось, всё было едино, все вещи вокруг казались мнимым, иллюзорным покровом, пленкой, готовой порваться.
В Охриде тоже появился первый снег, мокрый, восхитительно тяжелый, обильный: каждую ночь город тихо лепил из него свою сказочную копию, свою эфемерную крепость, своего жертвенного двойника, чтобы днем отдать его озорному теплому сирокко, расточителю приданого великой ведьмы Бореа.
Однажды я, сам того не заметив, набрел на уголок настоящей зимы, сухой и холодной. День был серо-серебряный, благородно платиновый, деревья и кусты смотрелись старинным офортом. Я наколдовал — или наколядовал? — себе полушубок с капюшоном и теплые бахилы, уселся на порожке крытого павильона и стал ждать, что еще родится из этой погоды.
Под стенами беседки в саду нанесло пухлые подушки снега, а внутри хорошо было жечь костер на железном противне и пускать дым под самые потолочные балки. Мы, ребятня, сначала жгли так просто, а потом, спохватившись, вывели в окошко коленчатую трубу, которая расширялась над самым огнем: для тяги и чтобы дома не поджечь. Мама подстерегла нас, но не заругалась, что бы непременно сделала нянюшка. Мы все вместе обложили очаг еще и кирпичом, установили решетку, чтобы полено ненароком не выпало — получился камин, утеха юных пироманов и пироманок…
Из моего снежного и неприкаянного настроения родилась целая страничка жизни. Я улыбнулся, как бы спросонья, и отворил дверь в беседку. Здоровущий светло-рыжий пес с темным чепраком протолкнулся внутрь, едва не сбив меня с ног жарко дышащим телом, и плюхнулся посередине пола, отдуваясь и смеясь глазами и мордой. От ярко-розового языка шел пар.
— Вот, все думают, что Вальтер дурак, а он вовсе умный, — сообщил он мне. — И сообразительный. Руа говорит — найди, я и нашел. Нюх у меня — нет второго такого!
— Как это ты, Валька, разговаривать научился?
— Да я всегда умел, это ты раньше меня не понимал.
— Руа. Как она?
— Известно как. Ждет, пока ты зарок с нее снимешь.
— Я вам всем не чудотворец.
— Не говори так, — возразил пес. — Мы не ведаем истинных наших поступков и того, что из них получается. Перемещаем в одной стране песчинку — а в другой рождается гора. О, если бы вы, люди, знали!
— Ну и как теперь — мне пробираться в Лес и что-то там устраивать?
— Вот еще, зачем? Ты гвоздик, на который нанизаны времена, Это не я, это она сказала. Оставайся где ты есть, а твои поступки отзовутся во всех сферах.
Он пообтаял, и я почувствовал крепкий, истинно арийский его дух — не очень песий, по правде говоря, даже симпатичный. Вроде как жженым пером и простоквашей. Сел рядом на низкую лавочку, почесал ему за бархатным ухом:
— Хорошо, Валька, что ты меня учуял.
— Да, а это почему? У нас теперь зима, снег, Лори в новом пальтишке прыгает. И ты вон сделал себе зиму. По тому самому и я к тебе вместе с зимой прошел. Я еще кое-что о тебе знаю, запах твой иной выдал. У тебя беда, Джош?
— Беда, Вальтер. Не ту полюбил.
— Не понимаю. Полюбил — значит, такая и есть, какую надо. У нас, псов, немного иначе. Вначале — не любовь, а так, время вместе проводим. Щенки потом, конечно… таскай им косточки. А любовь — это уж все! Тут иди напролом и не дрогни. Если ты, то и она — оба в равной мере безумны. Потому что любовь начинается изумлением, а кончается нищетой — и разве такое совершают в здравом рассудке? — сказал он наставительно, подняв кверху правую переднюю лапу.
— Что-то ты, брат, больно умен и больно рыж, — сказал я. — Может, ты Вальтером только прикидываешься? И насчет Руа подоврал небось, персона.
— Только самую малость. Оправилась, ходит ножками, теперь бы ребеночка ей родить, хоть мутантика на образец Агниева Кирьки.
— Стоп-стоп! А о них ты откуда знаешь?
— Можно подумать, одного тебя по мирам носило, безобразник…
И исчез вместе с холодным ветром.
Вечером того же дня я слег. Звать народ на помощь и сигнализировать нашей заядлой врачебной команде покамест не было нужды; я заварил себе липового цвета, заел чай медом и вполз в постель. Дюрька испугалась было моему раздрызганному состоянию, но я ее живо утихомирил, плеснув не блюдце черного бальзаму, того самого, от Шегельда. Самому мне досталось чуточку нюхнуть.
Да, и дыма из его трубки тоже…чуточку. Я увидел ее перед собой на подушке, цыганскую… цыганкину носогрейку, и угольки тлели внутри.
— Вот что выходит, милейший, — обратился я у нему. — По ее мнению, я не трансфертин. А на самом деле? Ведь что это такое, я по-прежнему не знаю: может быть — носитель символа трансферта, или живой символ трансферта, то есть перехода, или просто некто с примесью кумыса в крови. Ага, вот почему меня сюда Сали заслал. Не дай Боже, моя мамочка с ее жокейскими приемами тоже беглая отсюда кобыла и притом Странник. Мага назвала меня хозяином трансферта, вот бы ее сейчас расспросить, да где она, эта Мага. Вышла замуж за… ну, за кого там цианские махи выходят, за жеребца какого-нибудь, не иначе. Они с мужем идут по кольцу Мебиуса вдоль, а мы с Иолантой моей режем поперек, хотим через грань переступить. Ничего метафора, папа Дэн? Вот бы тебя еще спросить, ваши тоже кое-что поняли в моей повязке. Сообразительности, говорят, прибавила. Чушь, вот сейчас он к тебе прибежал. Сидит в своем Шамсинге и зрит в корень земли. В стержень, на который все в мире нанизано…
Тут я окончательно впал в бред.
И виделось мне, что я пророс вглубь земли, как дерево, и коснулся неба ветвистой макушкой. Дети мои свесили корни с моих крепких ветвей, чтобы, упав, стать юной рощей у колен моих, корней моих, что, широко изгибаясь, выходят из моего ствола на вышине роста человеческого. В медово-сладких моих плодах рождаются и живут осы; в других, жестких и почти несъедобных, до того отложили они яйца. Личинки их превращают листья мои в бумагу, гусеницы — в шелковую нить коконов. Хлебные плоды набухают в развилках моих ветвей, и сладкое молоко течет у меня в жилах для добрых, мгновенный яд — для злых, тех, что нечисты телом и помыслом. Я врачую болести и утоляю голод и жажду. Я защита, и я отмщение. Я смерть, и я жизнь. Я существую от века и от века сопровождаю род человеческий.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});