А зачем нужен герой? Затем, что только он определяет точку зрения и сопутствующую картину мира. Гениальная провокация Киаростами: одно существо из двух заведомо ущербно, исключено из числа претендентов на почетную, конституирующую картину мира роль субъекта. Это существо — бездомная собака. Зато мальчик, человек, который с некоторых пор звучит гордо, даже слишком гордо, заранее назначен героем, протагонистом. Однако режиссер отдает видимое пространство ущербному псу. Когда он отправляет гордого мальчика в резервацию пространства невидимого, случается чудо: “Оказывается, это был фильм о собаке”. Значит, в контексте фильма собака тоже человек? В некотором роде! Во всяком случае, субъект повествования, “Я”, точнее, “Я (вижу)”. Даже в пересказе Асаркана ощущаешь это чудо преображения. В одно мгновение картина мира меняется: “Фильм о собаке!”
Вот и “Слон” тоже о становлении субъекта. Центральное событие картины — отнюдь не террор. Террор — всего лишь метафора. Субъект, протагонист становится единственным за счет “смерти” других претендентов на “Я”. Киаростами отправил своего “второго” в дом, а радикальный американец Ван Сэнт отправил лишних своих, извините, к праотцам.
Только не говорите глупостей о том, что насилие на экране будто бы провоцирует насилие в жизни. Не преувеличивайте значимость интеллектуального труда, относитесь к искусству и к себе в искусстве спокойнее. Кому он нужен, этот Ван Сэнт? Кто, кроме Каннского жюри и меня, его по-настоящему отсмотрел? И, наконец, есть ли что-нибудь более жестокое, нежели субъектно-объектное мышление? Гуманисты, успокойтесь: это так называемый “язык” уничтожил, перестрелял всех действующих лиц высказывания, кроме одного.
Итак, центральным событием фильма является маленькая формальная штучка, приемчик . На протяжении всей картины Ван Сэнт словно бы выбирает субъекта, протагониста, “Я”. Вот один возможный герой, паренек. Камера мучительно долго следует за ним по школьным коридорам. Встреча с приятелем, с незнакомыми девчонками. А вот, чуть погодя, та же самая встреча с точки зрения приятеля, теперь камера Ван Сэнта ведет именно его. Знакомые реплики, в том же коридоре, однако это не та же самая ситуация, иная! На роль протагониста “пробуется” иной субъект, с иной точкой зрения, иной картиной мира. Испробован и отклонен.
Дальше та же самая встреча с точки зрения девчонок. Вот и девчонки отклонены. Важно понимать, последующая физическая смерть девчонок всего-навсего воплощает их “грамматическую неудачу”: никому из них не было доверено конституирующее мир “Я”. Не бойтесь за девчонок, никаких девчонок не было. Кстати, как и мальчика в фильме Дарденнов “Сын”! Физическое пространство школы и аморальное пространство террора оформляют психолингвистическую процедуру антропоморфным образом. Если проще, воплощают (от слова “плоть”).
Добавлю, что для англоязычного мышления эта операция особенно характерна. Вот что пишет проницательный лингвист Анна Вежбицкая, словно предвосхищая сценарий Ван Сэнта: “...существуют два разных подхода к жизни, которые в разных языках играют разную роль: можно рассматривать человеческую жизнь с точки зрения того, „что делаю я”, т. е. придерживаться агентивной ориентации, а можно подходить к жизни с позиции того, „что случится со мной”, следуя пациентивной (пассивной, связанной с пациенсом) ориентации. Агентивный подход <...> означает акцентированное внимание к действию и к акту воли („я делаю”, „я хочу”). При пациентивной ориентации <...> акцент делается на „бессилии” и пациентивности („я ничего не могу сделать”, „разные вещи случаются со мной”)” (“Язык. Культура. Познание”. М., 1997, стр. 55).
Далее Вежбицкая убедительно показывает: синтаксис современного английского языка изобилует номинативными конструкциями вроде “Я должен”, “Я могу” или, на худой конец, “Я не могу”. Напротив, в русском языке номинативно-субъектные высказывания почти не употребляются. Для русского куда более типичны конструкции с дательным падежом субъекта вроде “Мне нужно” или “Мне необходимо”.
Допустим, номинативная конструкция “Я должен” выражает необходимость, признаваемую самим субъектом и внутренне им осознанную. Фразы с дативом вроде “Мне нужно”, “Мне надо” — это фразы с подавленным, исключенным “Я”, и они выражают необходимость, навязанную субъекту извне.
Так вот почему, по словам Вежбицкой, русские “не контролируют происходящие события”. Я и раньше подозревал что-то подобное, какой-то непорядок с надстройкой. Великий и могучий русский язык? Единственно он! Достаточно с ним поработать, и в перспективе наши люди несомненно изменятся к лучшему, станут ответственнее и активнее.
Выходит, в позапрошлом кинообозрении я напрасно посылал отечественных филологов куда подальше? Выходит, напрасно, признаю. На повестке реформа русского языка . В стране все уже есть, даже номинативных конструкций вполне достаточно. Дело за малым: навязать эти конструкции населению, укоренить в повседневной речи и, значит, в сознании. И, значит, в так называемой жизни. Вот с чего следовало начинать пресловутую “перестройку”.
Ладно, пускай филологи остаются. Им есть над чем поработать.
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ЕКАТЕРИНЫ КОРНИЛОВОЙ
ДВЕ ВЫСТАВКИ
1
Андрей Волков. “Фрагменты большого города”. Живопись. Галерея WAM. Декабрь 2003.
Холсты на выставке в основном большие, иногда треугольные, один в виде ромба, и одна вещь — на потолке — в форме перевернутой пирамиды. На всех холстах дома и окна — или окна, а в них — стены домов и окна. Живопись Волкова, как у него всегда, совсем не живописна, то есть ничего яркого и сочного, никакого “живого письма”, никаких следов кисти. Он — немного денди, “все очень стильно и дорого”, гладко, изысканно, слегка консервативно, холодно и безупречно. Похоже на чертеж, только весьма сильнодействующий.
Большой треугольный холст, один из целой серии больших треугольников, тех, что Волков уже показывал на предыдущих выставках, в частности в Манеже. На них всегда фрагменты московских высотных зданий. Здесь — нежно-коралловое граненое тело башни с бесчисленным множеством аккуратно расчерченных абсолютно одинаковых окон, с боковой башенкой, увенчанной пышной лепниной на сухом черном фоне, непроницаемом, как асфальт. Очень красиво и мертву. Дом-мавзолей, совершенно необитаемый. Болезненно-торжественный апофеоз.
Вот еще работа. Прямоугольник среднего размера. Видим лишь стену дома, пожалуй, тоже сталинского, и бесконечные ряды окон. У наших родственников на Ленинском проспекте в одном окне вот так же ничего нельзя увидеть, кроме стены соседнего дома, так что сразу и не угадаешь, куда и на сколько эта стена тянется и где заканчивается. Тоска беспросветная. У Волкова стена темно-розовая и терракотовая, продольные ребристые волны эркеров прокатываются по ней. Тысячеглазый гофрированный моллюск на мелководье. Прекрасная, совершенная вещь. Для меня — одна из лучших на выставке.
Еще раз розовое звучит в маленькой вертикальной работе, тоже с фрагментом высотки и с башенкой сталинского ампира на глухом черном фоне, который у Волкова и фоном-то не назовешь, ровно залитое поле, ни тебе глубины цвета, ни дуновения ветра, ни колебания воздуха. Воздух весь выкачали, как в стеклянном вакуумном шаре с кристаллическим домиком внутри. Встряхнешь его — и пойдет снег, и все смягчится, станет почти уютно в черно-белом, навсегда запаянном мире. У Волкова никогда ничто не смягчится ни снегом, ни дождем, ни светом.
Перед нами очищенное, идеальное изображение, как портрет тирана на монете, знак, до которого художник дотянулся, формула, которую он добыл, а она существовала всегда в ряду других, как яблоки и конфеты, подвешенные на нитке в ряд, чтобы ребенок с завязанными глазами и вооруженный ножницами мог, зацепив, срезать приз. Но лишь некоторым деткам это удастся.
Два высоких, очень вытянутых холста, что замечательно, совсем одинаковых. Ничего черного. Напротив, белый день на каждом. Развернутое в ракурсе окно, в нем — стена дома. Рама, подоконник, форточка, толщина оконной коробки — все очень точное, серенькое, чуть зеленоватое.
У Волкова и всегда было такое гладкое, довольно монохромное письмо. Сначала городские пейзажи, набережные, крыши домов, попадались прохожие, свет на полу в мастерской, там же ничком лежащий человек, потом он все чаще стал смотреть на город из окна, но люди на соседней крыше еще копошились (триптих “Никаких новостей” 1979 года в экспозиции Государственной Третьяковской галереи), потом люди совсем пропали, но на подоконнике еще стояли блеклые растения в горшках и треугольные пакеты с молоком. Вот уже не стало и крыш, последнего отзвука хоть какого-то романтизма, пусть и весьма унылого. А потом и скучные, но такие родные предметы исчезли с подоконника. Он совсем пуст, стерилен. Вот что вы имеете в сухом остатке, говорит нам Волков, и холст-двойник эхом вторит ему. Хочется стряхнуть оцепенение, резко возразить автору: в конце концов, что за дела такие, ведь я-то точно знаю, что это не есть правда… Но, как на холоде, стынут члены, и лень сделать лишнее движение. И поддаешься холоду, и смиряешься с этой правдой.