— Детка, — сказал он со вздохом, — пожелай мне удачи!
И что-то лишнее, горькое, не в масть его игре в Мудрого Учителя вырвалось при этом с его голосом, и Оля испугалась:
— А что с вами?
— Нет. Ничего, — уже вынужденно сказал он. — Просто… ну, я не сказал тебе раньше. Но я уезжаю. Совсем.
— Вы… — ее голос надломился, как пересохшая ветка. — Вы эмигрируете?
— Да, — соврал он, не мог же он сказать ей, что собирается отравиться выхлопными газами в своем гараже!
И тут это случилось.
Наверно, с минуту она смотрела на него все расширяющимися и словно умирающими глазами, а потом вдруг упала — рухнула на пол. В обморок. Он испугался смертельно — он в жизни не видел такого.
— Оля! Оля! Что с тобой? Боже мой! — Он стал на колени, поднял ее голову и оглянулся, вспоминая, что нужны, наверно, нашатырь, вода. Но ничего не было рядом, и он дотянулся рукой до стола, до бокала и плеснул ей в лицо холодным шампанским.
Она открыла глаза, но в них не было зрачков. Это было ужасно, хуже, чем в фильмах ужасов, — ее глаза без зрачков, сизые, как вкрутую сваренные яйца. И это длилось несколько длинных секунд, может быть, полминуты, пока ее зрачки не стали выплывать откуда-то сверху, из-подо лба.
— Оля! Оля! — Он тряс ее голову, плечи. А идиотская музыка — Сен-Санс, что ли? — продолжала играть.
Но вот Оля остановила на нем свои глаза и тут же резко, рывком обняла его за шею, стиснула с какой-то дикой, истерической силой и разрыдалась:
— Нет! Пожалуйста! Нет! Не уезжайте! Я люблю вас! Боже мой! Вы там погибнете! Не уезжайте, я умоляю вас!..
Ее слезы смочили его лицо, он почти задыхался в тисках ее рук и просил:
— Подожди! Отпусти! Оля!
Она выпустила его так же неожиданно, как обняла, и даже не просто выпустила, а оттолкнула от себя и тут же, не вставая, на коленях и на руках, как зверек, отползла от него в угол комнаты и зарыдала там в полный голос, раскачиваясь из стороны в сторону, подвывая, как над могилой, и выкрикивая бессвязные слова:
— Нет!.. Я не буду жить!.. Не буду!.. Я люблю вас!.. Я знаю, что вы женаты… Я ничего не просила и не звонила вам… Но я знала, что вы есть, рядом, где-то в Москве… Но если вы уедете — нет, я не буду жить!..
Он не знал, что ему делать. Он выключил проигрыватель, принес с кухни воду в стакане и попробовал поднять девушку с пола:
— Перестань, Оля… Подожди… Но я же не умер, в конце концов!.. Выпей воды!..
— Лучше бы вы умерли! Нет, лучше бы я умерла! — закричала она, и он подумал с досадой, что это уже пошло, нелепо и выспренне, как в романах какой-нибудь Чарской. Но и уйти невозможно, как он может уйти, оставив ее, рыдающую, на полу, в истерике и словно действительно над его могилой…
— Оля… — Он стал перед ней на колени и попробовал обнять ее.
Но она забилась в его руках.
— Нет, нет! Не жалейте меня! Я умру! Я хочу умереть!
— Оля! — все-таки ему удалось зажать ее руки своими локтями, взять в ладони ее мокрое от слез лицо, удержать его и поцеловать ее в губы.
Она замычала, вырываясь, но он не выпускал ее губ и не давал свободы ее рукам, которые продолжали отталкивать его все с той же истерической силой. И только после долгой, минутной, наверно, борьбы он почувствовал, что ее сопротивление слабеет, что она начала обмякать и оттаивать в его руках. Он продолжал целовать ее в мокрые глаза, в губы, снова в глаза. Она не отвечала на его поцелуи, но уже и не отталкивала его. Истерика остывала в ней, ее тело расслабилось, безучастное к его поцелуям и словам. Только тихие, как у ребенка, всхлипывания продолжали душить ее и вдруг перешли в икоту.
— Воды… — попросила она, слепо шаря в воздухе рукой в тонких браслетах.
Он поднес ей воду, она пила, стуча зубами по краю стакана. Но икота не уходила. Оперевшись спиной о стену, она откинула голову и продолжала икать, всхлипывать и истекать слезами, говоря тихо и горько:
— Из-извините меня… Про-простите меня!
Это тронуло его до немочи.
— Боже мой, Оленька! — Он опять встал перед ней на колени и снова принялся целовать ее, но ничто не отвечало ему в ней: ни ее опухшие губы, ни мокрые от слез ресницы, ни руки, повисшие мертво, как плети. Только плечи ее продолжали вздрагивать от икоты, как заведенные. Он расстегнул ее платье и лифчик и стал целовать ее узкие голые плечи, шею, грудь. Икота ушла, затихла, он салфеткой вытер Оле лицо и разбухший нос, а потом уложил ее, покорную и бесчувственную, на пол, на ковер, расстегнул ее платье-балахон до конца и снял с нее все — шелковую комбинацию, колготки, трусики.
Она не реагировала никак. Она лежала перед ним на полу, на ковре — худенькая алебастровая Венера с закрытыми глазами, темными сосками, курчавым светлым пушком на лобке и с двумя тонкими серебряными браслетами на левой руке. Мог ли он просто трахнуть ее, шпокнуть вот здесь, на полу? Ее, последнюю русскую женщину в его жизни! Ее, которая, оказывается, влюблена в него так глубоко и сильно!
Рубинчик поднял Олю на руки и отнес в тесную ванную. Здесь он поставил ее под душ и стал мыть, как ребенка, мягкой розовой губкой.
Он стоял рядом с ней под теми же струями душа — голый, вода текла по его волосатому торсу и ногам, и в тесноте узкой ванной он почти вынужденно касался своим телом и даже своим готовым к бою ключом жизни Олиных плеч, ягодиц, бедер, но тем не менее он не чувствовал сексуального нетерпения. Скорее, он ощущал себя восточным евнухом, который гордится тем, что только что на огромном и грязном базаре рабынь отыскал эту белую жемчужину, эту юную и робкую языческую княжну с тонкими ногами, золотым пухом лобка, нежным животом, мягкими бедрами, детской грудью, высокой шеей, синими глазами и льняными, как свежий мед, волосами. Таких женщин нет ни в Персии, ни в Иране, ни в Израиле. Такие дивы живут далеко-далеко, за двумя морями и тремя каганатами. Они живут северней хитроумных армян, диких алан, склавинов, антов, словен, кривичей и даже северных булгар и ляхов. Греки зовут их племя Russos и говорят, что язык их похож на язык германцев и даже название их главной реки звучит на германский манер — Днепр, а пороги на этой реке тоже напоминают звучание германских наречий: Ульворен, Ейраф, Варусофорос, Леанты. Эти Russos не знают Единого Бога, они поклоняются огню, ветру, камням, деревьям и идолам…
Но, в конце концов, совершенно неважно, на каком языке они говорят и кому поклоняются. А важно, что эта рабыня трепетна, как лань, чиста, как лунный свет, и пуглива, как все язычницы.
Купая свою находку, Рубинчик чувствовал себя евнухом, который готовит новую любовницу еврейскому царю.
С той только разницей, что он сам был этим царем, и потому…
Он стал целовать ее в мокрые теплые губы. Струи воды текли по их лицам, его волосатый торс прижимался к ее мягкой и мокрой груди, а его напряженный ключ жизни, уже разрывающий сам себя от возбуждения, впечатывался в лиру ее живота во всю свою длину — от ее лобка до пупка и выше, почти под грудь. Его язык вошел в ее влажный рот и стал яростно и нежно облизывать ее небо, зубы, десны. Его руки медленно опускались по ее спине, скользя концами пальцев вдоль позвоночника, как по грифу виолончели. Дойдя до ягодиц, они обхватили их, раздвинули ноги, приподняли ее мокрое и легкое тело и посадили его верхом на его разгоряченный фалл. Он еще не вошел в нее, нет, да он и не собирался делать это сейчас, он только хотел разогреть ее на своей жаркой палице, приучить ее к ней. Но она тут же зажала ногами эту палицу, как гигантский термометр, и даже сквозь свой собственный жар Рубинчик ощутил горячечную жарынь ее щели, которая, как улитка, вдруг выпустила из себя мягкие и теплые губы-присоски и стала втягивать его в себя, втягивать с очевидной, бесспорной силой.
Рубинчик замер.
Такое он испытал только раз в жизни — тогда, на Волге, семнадцать лет назад.
Он стоял под струями воды, не веря тому, что ощущал, и холодея от ужаса и странного наслаждения.
А жаркая улитка ее междуножья продолжала медленно тянуть в себя его ключ жизни, ухватив его поперек… а в его рот вдруг впились ее губы, и ее язык вошел в него и стал повторять то, что только что делал он сам, — жадно и нежно вылизывать его десны, зубы, небо… а потом, отступая, увел за собой его язык и стал всасывать его — все дальше и дальше, до корня, до боли!.. И одновременно там, внизу, непреложная сила маленьких горячих присосок-щупалец продолжала тащить в себя его плоть…
От ужаса у Рубинчика заморозило затылок, остановилось дыхание и ослабли ноги. Он замычал, затряс головой и вырвался наконец из двух этих жадных и горячих капканов. А вырвавшись, очумело глянул на свою юную княжну.
Она была прекрасна и невинна.
Закрыв глаза, откинувшись головой к кафельной стене и укрыв свою грудь тонкими белыми руками, она стояла посреди ванны, как статуя Родена в Пушкинском музее, и только частое взволнованное дыхание открывало ее мокрые детские губы и зубы, мерцающие нежной белизной. Струи воды рикошетили от ее точеного тела, фонтанировали в ключицах и светились мелким жемчугом в золотой опушке ее лобка.