Отпустить Наташину руку?.. Оказаться на той же земле — без нее, хотя я знаю — она живая, живая (и даже, может, быть, счастлива!), — каково это? Нет, скажи!..
Пришло, однако, времечко ее провожать (такое было у нас условие, чтобы вместе в Москву не ехать). Это для того, чтобы не в Москве расставаться, мы знали, что там мы не сможем... Нет! Побалакали и успокоились: все как прежде... Плюс разбитые судьбы. Уж это мы оба соображали! Все как прежде плюс слабость, отчаяние. Трагедия ее. И моя. Сиротство моих детей! Мы всё знали — мы знали. Всё! Не я. О н а.
Это она придумала, чтоб ехать врозь. Она еще в Москве мне поставила такое условие дурацкое. И я его принял с готовностью: улита едет — когда-то будет, — это когда еще расставаться!
Но вот оно: «расставаться» — пришло. Разве я б это мог? Не мог бы, если бы не она... Она была женщиной. А это значит что? Решительность и холодность. Вот что значит быть слабым полом. Не спорь! Я не выношу споров. Уж какой тут спор?.. Иди! Провожай ее на вокзал: вот и вся недолга! Вот те и спор, вот те спор, понимаешь?.. А вот — наша комната (там, в гостинице) вся в конфетных бумажках, коробка из-под пирожных, обрывки газет и брошенная ею пустая коробочка пудры. Наш общий дом! Наш обжитой дом... Обжитой моим отчаянием и любовью.
Нет, нет... Не перебивай!
Вокзал. Толпа... Нет, нет... Еще до вокзала. Такси — таксист. Его имя-отчество — Иван Казимирович. Я спросил его. А тьма, понимаешь... А мы — на заднем сиденье, рядом — рука в руке... Вдавиться в нее! Не быть. Не существовать. Сделаться воротником от ее пальтишка, ее детским колечком, сумкой, железнодорожным билетом — чтоб рядом, чтоб дольше, дольше...
И темный вокзал.
Помнится, я на дорогу купил ей журнал. Рядом — цветочный киоск. Накупил ей цветов. Подумал: «Какие дольше стоят?» И сообразил: «Лилии», — здесь они назывались иначе.
Я купил лилий. А руки заняты багажом, а на перроне — темным-темно.
...Нет, нет, — перрон был не сразу. Сперва — вокзал и перевернутое выражение ее лица. Перевернутое выражение. Поняла? Ни радости, ни страдания, ни любви, ни нежности — ошалелость...
Не глядеть в ту сторону! Не видеть ее дорогих рыжих глаз — вот что я себе приказал. Я боялся, боялся при ней разрыдаться.
И вот, понимаешь, — сперва вокзал с его суетой и кафелем под ногами. Подтаявший снег на вокзальном полу. Он превратился в грязь. Скользкий и грязный кафель. И ее чемодан. И дурацкие цветы у нее в кулаке. И хрипловатый голос — голос, севший до хрипоты. «До свидания!», что ли, здесь нам друг другу сказать? Ведь на платформе поезд стоит всего только три минуты. Во тьме. В полумгле. Платформа, знаешь ли, освещалась плохо... «До свидания» — сказать друг другу. «Прощай» — сказать? Не хочу, понимаешь! Я не хочу прощаться. Я не могу, понимаешь ли, — не могу!..
В подушку, в подушку глаза и лоб.
В подушку? В какую? Еще осталось десять минут.
В подушку, в подушку лоб и глаза...
Жизни — десять минут. Десять минут вот с этой ее рукой и воротником ее коротенького пальтишка. Воротник повлажнел от ее дыхания.
И десять, десять минут ее лицо, и глаза, и лоб — под моей рукой, — беспомощное лицо и такое теплое... В горстку, в горстку. «Уйди-ка в мою ладонь. Вот я — тут — здесь моя ладонь. И весь я. И я твой. И я люблю тебя. И я больше жиз... жизни...»
Минутку, минутку.
— Подожди. Я сейчас, сейчас.
Да... Перрон. Так вот: темнота. Три минуты, ты понимаешь, там стоял поезд... Толкались студенты (были студенческие каникулы)...
— Чемода-ан!.. Чемо-дан!.. Наташа-а! Твой чемодан!
И лицо в окне. А я стою на темном перроне. И улыбаюсь. Эдакий богатырь.
— Ната-аша! Наташа-а! Чаю не забудь, чаю! Не забудь заказать постель.
Поезд дрогнул. Качнулся туда и назад. Как будто меня пожалел... Качнулся, тронулся. И отчаянное, отчаянное выражение ее глаз. И рот приоткрыт. Крикнуть, что ли, она собралась?
— Лети, дитя мое! Моя любовь! Лети — в жизнь. И будь сча... сча... счастлива. Будь благословенна. Пусть твои грехи упадут на мою безмерно грешную голову... А у тебя ни ед... единого... Ни одного греха! Лети. Будь счастлива. Уезжай. Пусть твой поезд врежется, в минувшую мою молодость. Там она осталась! Там... Позади. Поняла-а?
«Поняла, а как же», — ответили мне колеса.
Как я бежал вдоль перрона! Как я махал, как мерзко, как старательно улыбался!.. Я жив, я жив — я еще вижу ее в окне...
Но вот ни окна, ни поезда.
Пролетели. Затихли. Перестали стучать колеса.
Пусто, пусто, пусто сделалось на перроне. Я — один. Я и какой-то железнодорожник.
Схватиться за сердце!.. Потерять шапку. Завыть.
Но ничего такого не произошло. Толстый дяденька с солидным брюшком прошел сквозь здание вокзала и спокойно остановил такси.
Вот и гостиница.
Я слепой, да?.. Где огни? Все погасло. Что со мной? Я ослеп, да?
Одну минутку. Я сосредоточусь и все пойму. Уехала. Нету. Все.
Минуточку, полминуты... Мне надо сосредоточиться: ее нет!
Вот лифт.
Ее нет, нет.
Вот ключ от номера. Нет ее, нету, нет! А вот бумажки — бумажки от трюфелей. И я, поверишь ли, встал на колени и принялся, старый дурак, собирать бумажки.
Скажи, между прочим, а есть ли вообще предел человеческой глупости?
Подушка! Здесь лежала ее голова. Я гладил подушку. Я, старый хрыч, упал, понимаешь ли, на колени перед кроватью...
«Вчера»! Оно было, было моим. У меня осталось «вчера»! То, как мы весело отплясывали с ней вчера вечером в ресторане. Был банкет. Она надела свое нелепое вечернее платье. Мой ребенок — в длинном, длинном — нелепом платье!
Банкет оказался вечером наших и шведских спортсменов. Женщины — все как одна — в современных вечерних брюках. (Наташа с жадностью их разглядывала.)
Я выпил. И опьянел. Мы плясали. Свет то гас, то вспыхивал (прожектора). Орал в микрофон исполнитель песен.
И я плясал. Я — плясал. Все во мне скулило, а я — плясал. Будь здоров, как я нажаривал и как весело нажаривала она. А возвратившись в номер — ночью, после «отпляса», — я целовал следы от ее шагов, напугав ее до полусмерти. Представь — распластался по полу, как летучая мышь, — и полз и полз за ее шагами! Я целовал гостиничный пол. Нет! Представь!.. Да есть ли вообще предел безумия человеческого?..
Дорогие ноги в маленьких туфлях. Я дополз до этих дорогих, дорогих ног!.. И целовал ремешки на ее туфлях!
Она не выдержала: расплакалась.
— Не плачь! — молил я ее. — Люблю! — говорил я ей, задыхаясь, на таком, понимаешь, пределе любви и отчаяния, что, кажется мне, под потолком колебалась люстра.
Упав на колени, старый дурак, я вдавил лицо в ее теплые, в ее дорогие колени. К ткани платья, обжитого ею, лепился я; к рукам ее, к вырезу, где начиналась шея. Биение жилок на этой шее! Жизнь! За которую я трижды отдам свою.
Я перехватывал ее плачущие, ее искривившиеся от рыдания губы, я целовал ее слезы... Ни слезинки на ее дорогих щеках!
Я не знал, не мог бы поверить, если бы мне сказали, что человек способен вообще дойти до такого экстаза любви и слабости; до такого душевного содрогания, до такого самозабвения и растворенности.
...Здесь, на этой подушке, еще той ночью лежала ее голова... И я целовал подушку.
Зачем мне жизнь?! В этом мире нет жизни: из жизни ушла о н а — моя жизнь!
Не помню, как я провел эту ночь. То есть — вру! Разумеется, помню, отлично помню. Я шатался туда и назад — как маятник: ждал рассвета. Все было сущим безумием: законченным, так сказать... Я понял! Пока в этом мире есть я и она, я с ней не могу расстаться. И это открытие меня утешило.
Утром я помчался к аэродрому.
Вбегу к ней в дом. Пусть топчет, гонит... Я... я...
И вот в самолете я задремал... Мне приснилась дочка моя: Наташа. Не такой, как была теперь, а совсем еще маленькой — годовалой. Толстые ручки выпростаны из байковых рукавов, пальчики — растопырены... Шагает! Ко мне. Едва умела ходить, но уже умела любить.
Дошла. Прижалась к моей ноге, к брючине на моем, колене. Я схватил ее, поднял. В воздухе разъехались ее ручки и ножки — кошачьи лапки. Она смеялась, а я ее все подбрасывал и подбрасывал, пока на нас не прикрикнула мать.
Москва.
Как я домчался до ее дома, право, не помню.
Дверь — заперта. На двери — замок. Соседи мне обстоятельно рассказали, что Наташа не возвращалась, что каждый день телеграммы ей: от ее жениха.
...Между тем я знал, где Наташа. Я один знал... У старшей сестры она! Я-то знал. Не доехала, слезла на полдороге. Она, понимаешь, как-то проговорилась...
Сошла и там свои раны зализывала. Я догадался, я — догадался. Об адресе сестры я понятия не имел. И понятия не имел — как ее фамилия: сестра у Наташи была замужней.
Все углядела, сообразила... Практичность слабого пола! Не возражай! Но пока я сидел в передней перед закрытой дверью с большим замком, я понял вдруг, что она меня... быть того не может!.. Что она меня... быть не может... так же, понимаешь, как я ее... И что ей, может быть, еще тяжелей, чем мне, словно бывает еще тяжелее, а?!..
Эта девчонка... Эта чертова-чертова девка — решила... Освободить!.. Понимаешь? Ради моих детей... В цирке, помнишь? Ну да же, да! Как она смотрела...