Неужели, как износившееся платье, эти бессмертные «вечные произведения» становятся никому не нужными и существуют из милости или по недомыслию. Я часто, словно бы стараясь кого-то утешить, думаю, что их сила в неповторимости человека или времени, в них сказавшегося, в невозможности полнее и соответственнее выразить жизнь и надежды какого-то круга людей, но всё это до скучности явно вымышлено: и людей и время легко подделать – увы, неподдельны лишь усилия чего-то достигнуть, но совсем не достижения, осязаемые и наглядные, да и стоит ли кому-нибудь из нас подделывать то, что другие неизбежно потом превзойдут.
Всё это (с вами наперед согласен) просто и плоско, но ведь простое и плоское иногда верно – и я попробую переиначить свое утверждение и вас убедить в его, пускай непритязательной, правильности: мне кажется, мы как-то охватываем всё человеческое прошлое, сгущенную суть разнообразнейших времен – и прославленных творений каждого времени, и чьих-то неведомых напряженных трудов, – охватываем не полностью, не в стройном порядке и не осознавая охваченного, а слепо приняв тот, хотя и произвольный, но неслучайный и умный отбор, который производится у всякого прошлого следующими веками и людьми – такие постепенно отбираемые «сгустки прошлого» (нередко более всего и достойные быть усвоенными) доходят до внимательных умов каждого позднейшего поколения, и в нашем (как и во всяком другом) настоящем, в его «интеллектуальном потоке» – если бы можно было подобный «поток» прервать и безвдохновенно-добросовестно разложить – словно бы заключено всё творческое прошлое (о чем говорилось уже не раз), и только от него отталкиваясь, мы добьемся нового и большего. Вы язвительно скажете – «что же, теория прогресса», – и вам известно, как неловко теперь об этом упоминать, но для меня не постыден «прогресс», и он явился бы даже спасением, только его не могу найти: ведь от всех этих усложнений, от правдивости, от всякого нового, с трудом открываемого, «кусочка истины» становится меньше утешающих надежд, легкомысленных духовных соблазнов, происходит то, о чем мы столько с вами говорили, что «слепое счастье заменяется зрячим горем», а главное, какой же прогресс, какое обогащение, если мы сами исчезаем и весь напыщенно раздутый земной «мирок» когда угодно может исчезнуть. И все способы изобретенного нами бессмертия – человеческой души и человеческого творения – всё это против правды единственно-очевидной, правды великого человеческого исчезания.
Конечно, изобретательность наша простительна: когда мы любим и наслаждаемся разделенностью, когда мы горюем из-за отвергнутости, когда – после любви, после наслаждения и горечи – мы щедро наполнены просветленной творческой силой, нам просто непонятно, что эта радость, эта острота пройдут, мы стараемся не верить возможному концу, как впоследствии, охлажденные, не хотим верить предшествовавшему, уже неживому и словно бы не бывшему никогда порыву. Между тем нам бы следовало себе сказать: да, мы знаем, мы отметили то, что было и что прошло, и никакое воспоминательное творчество – ослабляющее или усиливающее, однако, непременно по-своему переделывающее – казавшегося бессмертным не удержало. Но если это «казавшееся бессмертным» невоскресимо в нас уничтожилось, то оно и вне нас сохраниться не могло, – мы же, преодолевая низкую очевидность и свою неотступную о ней боль, придумали вечное потустороннее бессмертие – божественную неумирающую свою душу – и в непозволительной самонадеянности чуть ли не распоряжаемся тем, о чем лишь можем бездоказательно и безответственно гадать – мировой жизнью и судьбой, – а здесь у себя (впрочем, у себя ли), на земле, попросту раздаем, капризничая и меняя, внутренно-печальное и суетное земное бессмертие.
Однако есть у каждого из нас предел беспощадности к себе: я спорю с воображаемыми опровергателями и хочу у них отнять последнее утешение и надежду, но вот едва доберусь также и до своего прошлого, до немногих своих привязанностей, до нашей с вами неровной и все-таки родной дружбы – и нет у меня примирения со всем оканчивающимся и навсегда неповторимым, я опять яростно возмущаюсь, что расставался, что должен был расставаться – для непохожих на прежние, отчужденно-далеких, от времени обездушенных встреч, я опять после поисков нахожу вознаграждающие и ничем не оправданные объяснения: они застилают присутствие конца, и жизнь кажется целесообразной и великолепной. Увы, то, что однажды разоблачено, будет лишь ненадолго восстановлено, и даже сознание собственной правоты вскоре перестанет нас утешать, раз оно не изменит сути разоблаченного.
И всё же, какие бы мы ни были раздавленные, слепые, бессловесные, мы не можем не чуять за собой неуловимого движения, отдаленной страшной борьбы, и не можем не различать какого-то своего касательства или участия, непонятной удовлетворенности, иногда недовольства и безутешности из-за такого своего участия, но к смутной, единственной-верной этой догадке мы примешиваем трусливую необходимость в личном, животном неумирании и крепко держимся всего искусно перемешанного – откровений, верований, «систем» – или же, дойдя до отчаяния, безнадежно всё отвергаем, подобно женщине, обманывающей и бесчестной, но в чем-то заподозренном правой и с особенным упорством отстаивающей всю свою правоту или уже совсем не защищающейся. Мы также можем предполагать, что в отдаленной, нам еле слышной борьбе невольно сказываются и отражаются натянуто-напряженные, победившие какую-то косность, чуть-чуть взлетающие человеческие жизни, и эти подвиги в отношении мира, себя до конца не сознающие, чем-то напоминают – бездоказательно и туманно – любовь, скрываемую от возлюбленной, безвестное самопожертвование на войне и, пожалуй, – медленную смерть заживо погребенного.
Что-то далекое до нас доходит, чего нам не определить и не назвать никаким сочетанием неуклюжих наших понятий – пространства, целесообразности, времени – и в чем человеческие усилия как-то косвенно все же участвуют, но имеются и земные, мелкие, нами по-бухгалтерски ведущиеся счеты, и в них-то усилия пропадают и забываются, а в редких, наполовину произвольных случаях остается перечень достигнутого, мертвая легенда о пути.
Примером возьму тот вид человеческой деятельности, который мне ближе других и который хоть немного знаю – литературу. Увы, придется называть имена, и это больно не потому, что их как будто снижаю (на самом деле снижения нет и происходит даже обратное), но так, в письме, в двух словах, играть именами людей мученического напряжения и высоких духовных подвигов печально и стыдно, однако необходимо, чтобы вам мои мысли пояснить. Всего честнее сразу же привести имя особенно дорогое и бесспорное для нас с вами – имя Пушкина – и на его примере убедиться в кратковременности земного бессмертия. Попробуйте перечитать прозу Пушкина – без обычного готового благоговения, – и вас, вероятно, удивит, какая она гладкая, тускло-серая и легковесная. Вы с досадой подумаете: хоть бы ее одухотворял искренний личный тон, отдельные поражающие, вырванные гневом замечания… Нет, ни к чему придраться нельзя, но и ничто не радует, ни условно-стройный сюжет, ни подогнанное, без неожиданностей, его развитие – и надо для сравнения прочесть забытых пушкинских современников, чтобы ахнуть, какой им совершен переворот, какая по тому времени благородная сухость, точность и мера в пушкинской прозе, сколько в ней иронии, ума и скрытой примиренной мудрости, какая одержана победа над грузной человеческой природой. Конечно, несравнимо труднее столь же беспристрастно отнестись к стихам, особенно знаменитым и каждому памятным – труднее из-за детских впечатлений, с ними связанных и неотразимо длительных, из-за влюбленных и счастливых дней, когда эти стихи неслучайно нами повторялись, и, пожалуй, всего труднее – из-за других бесчисленных дней, когда, вместе с воспоминаниями, влюбленными и счастливыми, мы эти же стихи, как бы сопутствовавшие всей нашей жизни, взволнованно и свято берегли. Помните, я вам, подобный тысячам влюбленных, читал (и этим больше, чем своей влюбленностью, вас трогал) пушкинское прославленное, – «Я вас любил, любовь еще, быть может», – а вы нравоучительно (со всегдашним вашим желанием меня поднять, сделать довольным и стойким, не поступаясь ничем своим), вы приводили другие пушкинские стихи, – «Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей непреклонность и терпенье гордой юности моей?», – «презренье» к тому, что у Пушкина же выражено как-то условно и вяло (по крайней мере, для меня): «Снова тучи надо мною собралися в вышине; рок завистливый бедою угрожает снова мне». Но «ваши» строки прелестны, и недаром одна из них повторена Блоком в ином – пока еще безупречном – окружении:
Пусть душа твоя мгновенна —
Над тобою неизменно
Гордость юная твоя,
Верность женская моя.