[20] См., например, стихотворение «Из „китайской записной книжки”», переведенное Алексеем Прокопьевым для тома: «Современная американская поэзия». М., ОГИ, 2007, стр. 56 — 63.
[21] См. перевод поэмы этого французского поэта, выполненный автором этих строк для № 10 альманаха «Транслит».
[22] Это сыграло злую шутку с первой книгой Иглтона, переведенной на русский, «Марксизм и литературная критика», — ясно, что в виду имелось совсем не то, что отечественный читатель привык понимать под словосочетанием «литературная критика», но как разрешить это противоречие, сохранив верность оригиналу, не очень понятно.
[23] См.: Д а в ы д о в Д. Поэтика последовательного ухода. Предисловие к кн.: Г о р е н к о А. Праздник неспелого хлеба. М., «Новое литературное обозрение», 2003.
[24] Ч а н ц е в А. [Рец. на кн.:] Дмитрий Дейч, «Зима в Тель-Авиве». — Open Space.ru . Опубл. 24.05.2011.
[25] См., например, рассуждения Валерия Шубинского о поэзии Екатерины Симоновой <http://www.ru/literature/events> . Вообще же о так называемой нижнетагильской поэтической школе см.: Д а в ы д о в Д. К описанию феномена «Нижнетагильского поэтического ренессанса». — В кн.: «Литература Урала: история и современность», вып. 4. Екатеринбург, 2008.
[26] См. об этом, в частности, в очерке поэтики Корневой, принадлежащем перу Данилы Давыдова в кн.: «Современная уральская поэзия 2004 — 2011 гг.». Челябинск, 2011, стр. 321 — 322.
[27] Так, Кирилл Кобрин в рецензии на первую книгу Меклиной говорит исключительно о петербургских истоках этой прозы (см.: «Критическая масса», 2004, № 1).
[28] Г и й о т а П. Кома. Тверь, «Kolonna Publications», 2009, стр. 150.
ТАТЬЯНА КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО: УКРАИНСКИЙ ВЕКТОР
ИСТОРИЯ ОБ ИСТОРИИ
…Да ведь не только у меня есть глаза и память!
Мария Матиос, «Даруся сладкая»
Нам уже доводилось говорить о том, что историческая проза была наиболее раз-работанной романной формой в украинской литературе XIX века. Возникнув, как и многое у нас, в виде товара «на экспорт» (на русском языке: «Чайковский» Гребёнки, первая редакция «Черной Рады» Кулиша), она вскоре стала мощным средством национального самопознания. Развитие жанра приостановилось лишь во второй трети ХХ столетия: на советской территории возникали тяжеловесные эпопеи о воссоединении «народЁв-братЁв», а в эмиграции — столь же многотомные эпопеи о борьбе Мазепы-освободителя. В обоих случаях замшелая эстетика опиралась на архаичную идеологию: читать вполне можно, однако при этом возникает чувство не «возвращенного времени», а скорее времени остановившегося. Те перемены, которые происходили в русской исторической прозе (Тынянов), на украинской литературе не сказались никак.
И только в «оттепель» стало понятно, что традиция, понимаемая как развитие, а не копирование, — жива: прорывным текстом оказался тот же «Козак Мамай» (1958) Александра Ильченко, положивший начало и химерной прозе. Об этом уникальном направлении украинской литературы мы уже писали («Новый мир», 2011, № 6); напомним только, что химерная проза всегда отличалась пристальным вниманием к прошлому — в отличие, кстати, от латиноамериканского магического реализма, где эта тема оставалась скорее маргинальной (аргентинские новеллы Борхеса, романы Карпентьера). Конечно, не все «химерники» обращались непосредственно к прошлому, но многие их тексты оказались особым изводом квазиисторической прозы: личная история, история народа и вневременной миф перетекали друг в друга (тогда — Александр Ильченко, Валерий Шевчук, сейчас — Галина Пагутяк).
Традиционный исторический роман тоже менялся — под влиянием не столько химерной прозы, сколько переводной классики, от Томаса Манна до Фолкнера. В 1960 — 1970-е годы едва ли не самыми популярными украинскими прозаическими произведениями были романы Павла Загребельного, балансирующие на грани историософии, увлекательной беллетристики и той же «химерности». Если Загребельный — случай редкий! — был признан и читателями и официозом, то еще один хит того времени, роман Ивана Билыка «Меч Арея» (1972), вскоре был изъят из библиотек. Власти усмотрели крамолу в исходной посылке книги — вполне псевдоисторической или, мягко говоря, экстравагантной: гунн Аттила был не кем иным, как киевским князем Богданом Гатыло. Подобные тексты (можно вспомнить и «Чашу Амриты» Олеся Бердника, 1968) оказались чрезвычайно влиятельны: их следы заметны во многих новейших модификациях исторической прозы, от подростковой до околонаучной. В итоге, уже в новое время, бестселлером 1997 года стал откровенно курьезный роман-эссе Юрия Каныгина «Путь ариев», продолживший поиски протоукраинцев в Гималаях. Наша историческая романистика провела за этими играми все девяностые годы и довела их до абсурда — так и возникли пресловутые «древние укры». Конечно, и западный мир зачитывался Конаном-варваром [29] , однако ни Лемурия, ни Гиперборея не попали в школьные учебники истории, как в горячке случилось было у нас (когда украинцы оказались древнее неандертальцев). Немудрено, что тренд этот довольно быстро исчерпался, был вытеснен на периферию и стал богатейшим источником самоиронических шуток, а серьезная историческая проза двухтысячных занялась совсем иными материями.
Оставив ревизию древней истории академической науке, литература обратилась к важной и болезненной теме: осознанию последнего столетия нашей истории. Этот опыт — забытый, запрещенный или вытесненный — стало необходимо вобрать, осмыслить и, в конечном счете, преодолеть. Помнить о том, что былое — действительно было, а не сочинено или навязано любой идеологией, и двигаться дальше; иначе путь вперед невозможен. Разумеется, художественная литература решает эту задачу не в одиночку: серьезные украинские историки заняты реконструкцией реального прошлого, а не модными спорами о том, что такое «исторический факт»; серьезные культурологи показывают глубинную природу тех процессов, которые лежат в основе «парадоксов запоздалого нациестроительства» (подзаголовок книги Миколы Рябчука «От Малороссии к Украине», 2000). Обобщающие работы стоят на фундаменте «малых историй» — семейных воспоминаний и реконструкций генеалогии, краеведческих трудов и этнографических материалов. Занимается этим не только украинистика, но и местная иудаика; немало работ переведено с польского. Перед нами — действительно коллективный , многонациональный, но по существу — очень целостный труд. Наша земля и наша история.
Современная украинская историческая проза обращается к опыту сравнительно недавнему — одного-двух предыдущих поколений, то есть к тому, что собственно историей еще не стало. Примечательно, что именно с отображения ближайшего прошлого и началась европейская историческая проза нового времени: «Уэверли, или Шестьдесят лет назад». Согласно Пушкину, «главная прелесть» романов Вальтера Скотта в том, что «мы знакомимся с прошедшим временем <...> современно», «домашним образом» [30] ; так же построена и «Капитанская дочка» — воспоминания Петра Гринева, записанные в научение внуку. Позже литература романтизма (а следом и реализма) обратилась к тому, что выходило за рамки непосредственно пережитого или воспринятого от старших исторического опыта [31] .
В русской классической традиции эти два типа исторического повествования конкурировали. В советской прозе «история ближнего прицела» хотя и подвергалась цензуре, но все же существовала; причем переосмысливались в основном травматические моменты (впрочем, почти вся история ХХ века травматична, а русская — в особенности). От написанной «по горячим следам» литературы о Гражданской войне (недавнее, но прошлое, к которому следует подходить с мерками исторической прозы, — «Тихий Дон», «Конармия», «Белая гвардия») и литературы 60 — 70-х годов о Великой Отечественной войне («Пядь земли», «Живые и мертвые», «Батальоны просят огня») до моральной (пере)оценки наследия отцов («Старик» Трифонова) или неподцензурного «Архипелага ГУЛАГ» — перед нами отчеты о катастрофе, после которой мир никогда не будет прежним. Как результат, эти произведения избывают травматический опыт, а не выстраивают историческую преемственность.
Украинская литература опыта «живой истории» не знала вовсе. Своя «Война и мир» у нас не появилась по понятным причинам: ближайшим прошлым для писателей второй половины XIX века (и восточно- и западноукраинских) была или денационализированная, «имперская» история — или этнографическое бытие села, пребывающего вне времени, фактически в мифе (например, у Васыля Стефаника). Зато чрезвычайно живо было абсолютное, легендарное прошлое, козацкое или древнерусское. И если русская культура обращалась к столь давним временам, как правило, в целях мифотворчески-пропагандистских (от Загоскина до Эйзенштейна; исключения очевидны и немногочисленны — драматическая трилогия А. К. Толстого, например), то в украинской мифотворчество было, а вот пропаганды — не было.