— Если вы, гражданин начальник, — не полез за словом в карман Аркашка, — знаете, что это произошло в двух шагах, то зачем спрашиваете? Я спал и ни-че-го не видел.
— Понятно. С вами придётся разобраться отдельно. Как бригадир, вы явно не на месте.
— Хрен я положил на ваше бригадирство. Я и в забое на пайку два куба наковыряю.
Пока начреж беседовал с Аркашкой, Иван Васильевич, стоявший рядом с бригадиром, исчез куда-то, не дожидаясь, когда и его спросят.
Потерпев неудачу в дуэли с Аркашкой, начальник режима принялся задавать всем подряд один и тот же вопрос:
— Вы видели?
Спросил он и меня, пристально взглянув в глаза, словно шильями кольнул. Я совершенно машинально ответил: «Нет». Как и все.
Вскоре он прекратил опрос, убедившись в его никчёмности, встал на прежнее место. Помолчал, думая о чём-то про себя. А я, наблюдая неотрывно за каждым движением офицера, корил себя: значит, и я скрываю душегубов. Выходит, я с ними заодно. И тут же отвечал: пусть сами разузнают. Вон, Шеститка Молода признался. С ним и толкуйте. А я вам не помощник. Сам гнусь под вашим ярмом в три погибели: за что меня в шрафняк бросили? Хрен вам, а не признание. Разбирайтесь сами!
Я рассуждал так, но очень хотел, чтобы злодеи понесли наказание.
— Такой день нам испортили, — процедил зловеще старший лейтенант. — Ну ничего, мы вам праздник устроим.
И в этот миг возле начрежа я увидел лошадиную физиономию оперуполномоченного. Откуда он взялся? Ещё секунду назад его не было. Словно из-под земли вырос. Об опере в лагере ходили самые невероятные слухи — о его коварстве и жестокости. Соответственно ему и кличку дали — Гиммлер. Хотя и малейшего внешнего сходства между ними не виделось. Рассказывали, что опер лично и изощрённо пытал и истязал заключённых в секретном застенке ШИЗО. Не знаю, насколько правдивы были слухи. Вероятно — выдумка. По злу. Или мстят. Зеки — народ злой. Я опера видел всего несколько раз, во время разводов. Стоял он чуть поодаль от разводящих, молча. И никогда ни во что не вмешивался. Казалось, ему вообще ни до кого и ни до чего дела нет. Но знающие утверждали, что оперу известно о каждом шаге и каждом слове любого. И не только заключённого, но и своих сослуживцев. Впрочем, точно такие же характеристики мне уже приходилось слышать и о других операх. Похоже, это был зековский фольклор.
Сейчас опер невозмутимо взирал на всё происходящее. Не глядя на начрежа, он слегка разжал серые губы и почти шёпотом что-то сказал ему. Тот сразу повернулся направо и гаркнул:
— Заключённый Хабибуллин, встаньте сюда! Бегом! — и, поскольку надзиратели почему-то не поспешили помочь Генке выполнить приказ, добавил:
— Он же — Балерина!
Старший лейтенант чуть ухмыльнулся, верно, и не желая того. Скользнувшая полуулыбка резанула меня своей кощунственностью. Чтобы исправить свою оплошность, он заорал: «Живо!»
До этого момента мрачный и беспощадный начреж мною не воспринимался как существо, способное внимать и сочувствовать другим. В моём воображении он рисовался человекоподобной заведённой куклой, одетой в форму, — не более! А тут что-то человеческое в нём промелькнуло — ехидная насмешка над «Он же — Балерина». Если всех нас этот неподкупный служака за людей не признавал, то Генку и вовсе. Именно такое его отношение к зеку Хабибуллину выявилось в интонации голоса.
Не пристало мне, немало претерпевшему в неволе, хвалить лагерное начальство. Но начреж, ради справедливости будь сказано, был честный человек. Чему я искренне удивлялся — не брал на лапу. И не заигрывал с блатными, как другое лагерное начальство. Поэтому, говорят, между ними были плохие отношения. За проступки начреж карал зеков беспощадно, даром такие клички, какую носил он, не дают. Выкорчёвывал начреж блатной дух, не ведая жалости, это точно. Однако никто из настоящих работяг не смог бы основательно предъявить ему счёт даже за суровость обращения с ними. Работяги, совершившие мелкие нарушения режима, отделывались обычно минимальными наказаниями или словесной обработкой.
Но за что могу ручаться, боялись его все. Или почти все зеки. И не только, но и надзиратели. Особенно те, кто якшался с блатными. С ними он расправлялся более беспощадно, чем с зарвавшимися уркаганами. Не боялись его, похоже, два человека в лагере: бугор Аркашка и пахан из БУРа — барака усиленного режима — Лёха Обезьяна. Аркашка вёл себя в присутствии грозного начальника с достоинством, а оголтелый Лёха, рассказывали, обливал начрежа такими словесными нечистотами, причём при каждой встрече, что кое у кого уши вяли. И неизменно срочно отправлялся в карцер. Как ему удавалось остаться живым после отбытия полной декады в бетонном склепе — феномен, и, наверное, никогда не будет разгадан, потому что даже неделю никто не выдерживал. Особенно — в «стакане», но это другая тема. О себе честно скажу: избегал попадаться начрежу на глаза.
…Я видел, как надзиратель метнулся к параше и принялся ворошить серый ком. И даже поддел его слегка носком сапога.
И вот уже волокёт тот надзиратель растрёпанного Генку. За шкирку. Рука — в трёхпалой перчатке. Брезгует голой рукой притронуться.
— Кто? — спрашивает старший лейтенант Генку. Он перепуган, что-то лопочет, отнекивается.
— Громче — кто? Показывай! Не бойся никого. Мы направим тебя в хороший лагерь. На освобождение.
«Боже мой, — думаю я, — оказывается, существуют в воображении иных «хорошие» лагеря, в которые можно попасть лишь за особую заслугу у начальства. Благодетели! А я-то и не верил в зековские «Артеки».
Генка колеблется. Не решается. И смотрит не на начрежа, а на молчаливого человека с лошадиной физиономией, равнодушной и отрешённой. Словно тот не имеет никакого отношения к происходящему. Чекист!
— Молчи, падло… — шепчет Дурасик и для наглядности упирает растопыренные указательный и большой пальцы в свой кадык и вытаращивает глаза.
Вероятно, эта угроза и подсказывает Генке, как дальше поступить. Он мгновенно изменился. Из жалкого, заплёванного и совершенно бесправного существа — любой ложкомойник может безнаказанно помочиться и высморкаться на него, не смеющего и слова-то в защиту себя произнести, — он превратился в судью. Не им уже помыкает каждый, а он повелевает судьбами всех этих рабовладельцев-насильников. Генка поднимает руку и указательным пальцем начинает отсчёт: «Этот!» Что-то вроде улыбки отражается на его запёкшихся коростами губах.
Дурасик трусливо скользнул в толпу и исчез.
— А ну, стройсь! — командует начреж. — По бригадам разберись! Заключённый Тетерин, строй свою бригаду, живо! Освободить правую секцию! Шевелись!
Я поспешно обулся, оделся и под понукания надзирателей примкнул к столпившейся бригаде. Кругом копошились, тёрлись друг о друга, как рыбёшка в неводе, зеки. Они матерились, предчувствуя неприятные пертурбации. Блатные же, им звериное чутьё подсказывало, срочно перелицовывались. Они панически переодевались в грязные, пудовые от въевшейся каменной пыли бушлаты, натягивали на глаза ушанки-«гондонки», натирали холёные хари грязью из-под койко-щитов. Кто-то из урок сообразил что к чему и сделал отчаянную попытку вырвать Генку от надзирателей, но получил по загривку. Гундосика от остальных зеков отделял ряд белых полушубков.
— Отдай сиксота,[203] начальник, мы его при тебе живьём съедим! — истерически кричит кто-то, прячась в толпе.
Действо раскручивалось необратимо. Все это чувствовали. Похоже, в барак втиснулся весь дивизион и надзор-состав, поднятые по тревоге.
— На выход, по одному, марш! — скомандовал начальник режима.
— Уберите ваш труп! — заорал тот самый невидимый кто-то из толпы.
— Смотрите на то, что сделали! — твёрдо и гневно ответил старший лейтенант. — Зверьё!
Желваками бугрились его скулы. Он, конечно, не должен был нас так оскорблять. Не все же мы убивали Парикмахера. Не сдержался, человек всё-таки, хоть и вертухай, вот и рассвирепел. Аж побелел лицом.
«Почему — «ваш»? — недоумевал я. — Вот они в чём заподозрили Федю Парикмахера… Дела!»
Бригады пропускались по номерам. Наша прошла чуть ли не последней по счёту. Я искоса взглянул на труп — его вытащили из прохода. Федя лежал кверху чёрным от запёкшейся крови лицом. Из левой глазницы торчала почти вертикально полуметровая пика. Другая высовывалась из-за голенища белого его бурка. Вернее всего, её вложили блатные уже убитому. Но и Федя мог иметь такую штуку, мог.
Сначала через коридор из надзирателей и вохровцев выкатывались во двор работяги. Но вот Генка произнёс опять:
— Этот!
Тотчас ряженого схватили, заученно вывернули назад руки, защёлкнули наручники. Блатной орал, проклинал, матерился, угрожал. Его быстро успокоили и бросили на пол. На него свалили следующего. За ним ещё одного. А Генка показывал пальцем на очередного злодея. На разоблачителя со всех сторон изрыгались страшнейшие угрозы и оскорбления, но он продолжал уличать. Когда перед старшим лейтенантом предстал Чёрный в шибалах последнего лагерного доходяги, с рожей, на которой отпечатался протектор, — кусками старых автомобильных покрышек подшивали валенки второго срока — и Генка ткнул пальцем в «загримированного» местного, нашего лагеря, вождя блатных, раздался писк: