И в этот миг я очень даже усомняюсь, что Ивана Васильевича посадили за то, что он помог колхозникам с голоду не окочуриться, — не способен этот жмот такой поступок совершить. А вот наоборот — вполне допускаю. Наверняка в их общей тумбочке не одна пайка черствеет. Да и повкуснее кое-что найдётся. А он — пожалел, бугра попрекает. Кулак недодавленный.
— Завтра будет день, будет пища, — отвечает Аркашка своему помощнику.
Какие они разные. А дружат, живут одной семьёй. Иван Васильевич ехидно напутствует Дураську, который тоже протянул длань за долей пайки, — лепёшка не в счёт:
— Трусы-то на тебе тоже следственные?
— Ага, — охотно подтверждает шакал в надежде, что к портянкам прибавится ещё и эта часть обмундировки.
— Ничего, теперь есть, чем елду прикрыть. Чтоб петухов не пугать. А то Балерина подохнет от вида твоей оглобли.
Слушающие гогочут над культорговской шуткой. И чего над несчастным зубоскалит? Его бы на тот матрасик возле бочки — другую бы песенку запел, придурок лагерный.
Иван Васильевич довольно ухмыляется, на меня поглядывает. А я словно бы ничего не слышу, опилки взбиваю, телогрейку стелю, на неё — сырые портянки. За ночь своим теплом их высушу. Через рукава бушлата, которым сверху укроюсь, медную проволочку продеваю. Чтобы ночью мойщики не стянули казённую одёжку. За промот лагерного имущества можно легко «довесок» получить — ещё одну судимость. А я вовсе не стремлюсь коллекционировать, как некоторые, статьи Уголовного кодекса в своём формуляре — хватит по горло и одной. Словом, ко сну готовлюсь. И о Генке, как ему помочь выкарабкаться, морокую. Какой-то начальник обещал Генке в другой, не штрафной, лагерь этапировать. За хорошее поведение. Но что это такое — «хорошее поведение»? Как он должен себя вести? И за что его в штрафняк законопатили? Наказали за то, что над ним же чудовищно надругались? Может, с Аркашкой поговорить? Больше не с кем. Людей кругом — не протолкнёшься, а посоветоваться — не с кем. А уж помощи просить и вовсе. Да и опасно.
В центральном, своём, лагере — штрафняк, наряду с несколькими другими филиалами, значится «командировкой» базового лагеря — у меня остались знакомые из осуждённых по пятьдесят восьмой статье. Над входами во все юрты, где жили «фашисты», это позорное клеймо им приклеили блатные, а может, и само лагерное начальство, были прибиты таблички с надписями: «Уголовным заключённым вход строго запрещён. За нарушение 7 (семь) суток штрафного изолятора. Администрация». Семь суток бетонного мешка — кара жесточайшая. Но я нарушил запрет. С политическими мне было интересно. Они многое знали и относились ко мне как к равному. По-доброму. Я видел, что все, с кем мне приходилось общаться, порядочные, честные и отзывчивые люди. За это, полагаю, их и ненавидели люто блатные. На нашем штрафняке лишь один политзек. Культорг КВЧ Николай Иванович Немченков (имя, отчествоми и фамилия — подлинные). Именно ему предстоит сыграть роковую роль в моей жизни — здесь. И — скоро.
А пока всё вокруг идёт своим чередом: в левом углу блатные в карты режутся, сгрудились. Ко мне спиной сидит, в суконную москвичку облачённый, в меховую новую шапку, зав. лагерной цирюльней Федя Парикмахер. Цыганского обличья, пожилой, лет под сорок, зек с невыносимо тяжёлым взглядом чёрных глазищ навыкате. Напротив его, лицом ко мне, — мой могущественный враг, которого я побаиваюсь и которому стараюсь, как и начальству, не попадаться на глаза. Адик Чёрный — лагерный пахан, предводитель всей своры блатных. Облепив соседние вагонки, следят за игрой «болельщики» — разнокалиберная шушера и приблатнённые, вроде кандидатов в действительные члены «руководящей» организации. Они как бы проходят стаж. И чем гнилее блатной, тем большим авторитетом обладает.
Федя Парикмахер, хотя и не в «законе», но ходит среди «авторитетных». Обычно днюет и ночует он в своей тесной комнатушке — мастерской в начальственном (штабном) деревянном бараке. Там, перед зеркалом, он бреет лагерных зеков-придурков, блатных, надзирателей и офицеров. Обычных зеков — мужиков и прочих «бесов» — стрижёт тупой, рвущей волосы машинкой его помощник. Говорят, Федя когда-то был знаменитым в воровском мире. После, устав, отошёл от дел. Но влияние на блатовню сохранил. Стал кем-то вроде консультанта и связного с волей и начальством, с которым умел находить общий язык.
Сегодня он почему-то не ушёл к себе в каморку, а остался на ночь в запертом снаружи бараке. Наверное, предстоит крупная игра. Да и что ему — завтра отоспится. Я неоднократно видел, с каким азартом и даже истеричностью режутся блатные в карты и как подпрыгивают на никогда не стиранных одеялах или серых от грязи подушках горстки скомканных, на показ смятых и швырнутых купюр. Эта театральщина, показное презрение к деньгам, злоба и жадность, соревнование, кто кого ловчее обманет, — всё это меня настолько отвратило от подобных зрелищ с выплёскиванием гнусных страстей, что я избегаю даже взгляд бросить в сторону играющих.
И если слева от моей вагонки слышно лишь щёлканье краплёных карт, то справа, на нижних койках, во всю гудит «банкет» — косушка ходит по кругу. Счастливые анашисты гогочут. Хлеб отламывают щепотями от общей буханки. Словом — пируют.
Позади в белёсой махорочной мгле со сладковатым привкусом горящего плана[192] по червонцу и даже за пятерку порция — на большую и малую косушку — хоть полную шапку покупай, так вот в этой мгле концертирует один из самых горластых лагерных бардов. Аккомпанирует он себе на расчёске с приложенной к зубьям ленточкой тонкой папиросной бумаги. Услаждает кого-то из блатяг сердцещипательной и кровавой «Муркой». Там, оказывается, тоже банкет: шприц, наполненный коричневой жидкостью, передаётся из рук в руки. И — никакой антисептики. Ширяют опиумом себя и друг друга, балдеют. Любители чифира маленькими глоточками отхлёбывают густой, на дёготь похожий, чай. Сваренный в сушилке. Тем же, кто предпочитает алкоголь, — пожалуйста, водочка. Правда, с привкусом резины, ибо доставляют её в зону сами надзиратели в грелках, засунутых за форменный ремень. Или в резиновой перчатке, привязанной к ремню ниже пояса. Резким, нестерпимо скрипучим и противным голосом бард, лишённый всякого музыкального слуха, кажилится над куплетом блатного романеца:
Как рассаду посеешь, и вянет,
Наши годы уходют в туман.Ты не плачь над могилой любимой,Благородный Паша́-уркаган…
Представляю, как, восседая на перине, актёрски выжав слезу, утирает её брюхатый «благородный» блатяга, сложив по-турецки толстые нижние конечности, обутые в яловые сапоги, — Паша Пан. Бард, чтобы разжалобить Пашу, вставил его имя в романец, сместив ударение. Я усмехнулся про себя, вспомнив другое имя, вычитанное в какой-то книге, — Энвер-паша, грозный предводитель янычар.
А бард продолжает концерт. Ему аккомпанирует лошкарь. Этот истязатель, зажав несколько алюминиевых ложек меж пальцев, лупит ими по своим коленям, производя такой треск, что никакие перепонки, кроме блатных, не способны выдержать подобной какофонии.
Вообще-то в лагере имеются настоящие инструменты: балалайки, мандолины, гитара. Но они хранятся в комнатке культорга лагеря, именуемой клубом и библиотекой. Там, в углу, штабелем сложены замызганные книги. Большинство из них я успел прочесть, не выходя из клуба. Да и нельзя брать книги в барак. Если не хочешь стать промотчиком. Через полчаса любая классика в умелых руках шулеров превращается в колоду самодельных, краплёных особой заточкой карт.
Из дальнего угла барака, возможно из правого отсека, слышится страстный призыв, перекрывающий все шумы и даже концерт лошкаря, — ну и хайло! «Кто любит сладко пить и есть, таво прашу напротив сесть! В игре пара портянок первого срока носки, целые, хэбэшные, один раз стиранные!»
Это пытается заманить какого-нибудь простака и взять реванш шакал Рудик. Он уже забыл, что минуту назад клялся Аркашке жизнью «родной мамы», что в руки карты не возьмет.
Ох, подумалось мне, этот Рудик без тормозов гонит по кривой дороге жизни. Не свалиться бы ему на матрасик возле параши. С такой картёжной оголтелостью легко и фуфло[193] двинуть. То есть проиграть то, чего не имеешь. Зарвавшиеся картёжники- банкроты нередко вынуждены спасаться от неминуемой расправы и бесчестья, прося защиты у начальника, кидаясь в запретку, ломясь на вахту. Или расплачиваются… Так что напрасно запойный шуляга Рудик Дураська издевается над падшими. Над Генкой, например.
Вокруг Гундосика постоянно вертятся мои мысли. О чём бы ни думал, а возвращаюсь к нему, к его жестокой судьбе. И сердце сразу сжимает боль.
Сколько этих бывших людей, превращённых тюрьмой в отхожее место, встретилось мне за два с половиной года. И каждый оставил отметину в душе. За надругательство над всем человеческим, что в них было. Но и я, признаться, предпочитал обходить этих прокажённых стороной, утешая себя оправданием: а что я могу сделать, чтобы защитить их? Встать против всех? Ведь они отвергли их, как естественные отбросы. А сейчас во мне пульсирует желание помочь Генке. И я решился. Подошёл к бригадиру, разложившему на столе бланк нарядов.