Говоря так, я имею в виду лучшие страницы романа. Когда смелость авторской фантазии, богатой и безудержной, уступает место не слишком оригинальной шутке или стилизации под Джойса, его выразительность блекнет. Есть просчет и более существенный. Исповедальным романам вроде «Лолиты», отмеченным особой напряженностью повествования, зачастую присущ оттенок не до конца разрешенного конфликта. Дает он себя почувствовать и в бесспорных шедеврах этого жанра — таких, как произведения Констана и Пруста. Суть его заключается в том, что на плечи героя-повествователя в подобных романах (в центре которых — пристальный самоанализ) ложится непомерная нагрузка. Последний, как правило, выступает в них в ролях преступника и судьи одновременно (ситуация маловероятная), и потому ему приходится лезть из кожи вон, дабы убедить нас, что он, с одной стороны, достаточно порочен, чтобы преступить ту или иную норму, а с другой — сохраняет в себе достаточно душевных ресурсов, чтобы раскаяться в содеянном. Что до Гумберта, то его ламентации по поводу «мира абсолютного зла», в котором он обречен существовать, на мой взгляд, звучат странновато, если принять во внимание мотивы и логику его поведения, или, по меньшей мере, не вполне отвечают привычному для персонажа способу выражать свои мысли. Не приходится сомневаться, что здесь на помощь Гумберту приходит сам автор, испытывающий властную потребность сделать значимое обобщение. Не слишком убеждают и запоздалые признания в любви, посылаемые Гумбертом вслед Лолите и исподволь диктуемые, как мне кажется, неким импульсом психологической компенсации. «Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t'aimais, je t'aimais!»[121]. Одним словом, «Лолита» — наполовину шедевр комического гротеска, наполовину — непролазная лесная чащоба, откуда доносится волчий вой. Вой реального волка, тоскующего по настоящей Красной Шапочке.
F. W. Dupee. «Lolita» in America: A Literary Letter from New York // Anchor Review. 1957. № 2. P. 1 — 13
(перевод Н. Пальцева).
Лайонел Триллинг{100}
Последний любовник («Лолита» Владимира Набокова)
<…> Фабула «Лолиты» — фабула поистине шокирующая. Ибо ее и не воспримешь иначе, нежели как предпринимаемую вроде бы не всерьез, а на деле — хорошо продуманную и спланированную осаду одной из самых незыблемых наших цитаделей, связанных с сексом: табу на половые связи с детьми женского пола, достигшими определенного возраста. (Стоит заметить, что демонстративное сомнение в резонности такого запрета усугублено в романе забвением другого, не менее древнего: табу на кровосмешение.)
Разумеется, все мы помним, что Джульетте, просватанной за Париса и по собственному почину (и, добавим, с полного нашего одобрения) отдающейся Ромео, — четырнадцать лет. Мы находим некую идиллическую прелесть в истории о союзе престарелого царя Давида с юной девой Ависагой. И без тени неловкости выслушиваем рассказ Данте о том, что его ранила в самое сердце восьмилетняя Беатриче. Мы не находим ничего экстраординарного в том, что жаркий климат и культурные традиции народов некоторых отдаленных стран (Г.Г., стремясь подать собственный порок в рамках определенной моральной перспективы, услужливо приводит пространный перечень подобных примеров) вносят существенные коррективы в наши представления о возрасте, адекватном для первых проявлений женской сексуальности. Для всех нас далеко позади ощущение первоначального шока, сопряженного с открытием Фрейдом детской сексуальности; да и к тому, что он определяет как «сексуальную основу семейной жизни», вкупе с той ролью, какую она играет в развитии человеческой психики, мы приучили себя относиться без особых эмоций. Семья и общество побуждают нас благодушно взирать на то, как маленькие девочки впервые испытывают на нас, взрослых, свои женские чары, с улыбкой следить за тем, как, открыв их результативность, эти девочки уже сознательно пускают свои чары в ход, а их матери без тени стеснительности добродушно и иронично откровенничают за чашкой чая о взрывной силе владеющих ими сексуальных помыслов. Все мы столь просвещенны, столь современны, столь широки во взглядах. Но стоит лишь взрослому мужчине всерьез взглянуть на ребенка женского пола как на сексуальный объект, как все наше существо немедленно восстает.
Нам не приходит в голову задуматься о том, что эта реакция — по сути, животная. И неудивительно: таково одно из немногих табу в области отношений между полами, санкционированных, как нам кажется и сегодня, самой природой. Столь же незыблемой представлялась нам некогда девственность да и супружеская верность женщины; ныне, однако, это уже не так. Сегодняшний романист уже не повергнет нас в молчаливое смущение, описывая сексуальные переживания девушки, вступившей в добрачную связь с мужчиной — неважно, под влиянием ли влюбленности или чистого любопытства; быть может, чуть больший — но все же не экстраординарный — интерес вызовет у нас запечатленная в романе измена женщины замужней. Все, на что может рассчитывать автор романа, — это то, что мы «поймем» его; а из этого явствует, что и он, и мы находимся в одной и той же системе моральных координат.
Однако став свидетелями ситуации, нарисованной г-ном Набоковым, мы чувствуем себя шокированными. Шокированными тем глубже, чем яснее осознаем, следуя за прихотливым ходом повествования, что чуть ли не готовы отпустить его герою воплощенное в романе прегрешение. В свое время Чарльза Диккенса, которого уж никак не назовешь наивным человеком, попросили удостоить аудиенции молодую женщину, несколько лет прожившую со своим избранником вне брака. И что же — перспектива такой встречи его несказанно взволновала; а увидев перед собою не исчадие ада, но умную, привлекательную молодую девушку, настоящую леди, он был крайне обескуражен. Вся система его моральных устоев подверглась страшному испытанию. То, что нечто подобное мы ощущаем, столкнувшись с ситуацией, нарисованной в «Лолите», вероятно, невольно предопределило тон моего краткого пересказа ее фабулы: скорее всего, я просто не нашел слов, долженствующих выразить адекватное негодование. И я вовсе не исключаю, что любой читатель романа поймает себя на том же; иными словами, воспримет воплощенный в нем фабульный клубок не столь как «абстрактный», «моральный», «вселяющий ужас», сколь как конкретный и — по-человечески — «понятный». Вглядимся внимательно: по ходу повествования нас все меньше и меньше интересует фабула; нашим вниманием всецело завладевают люди. Вольно Гумберту называть себя чудовищем! Спорить с мнением героя о самом себе язык не поворачивается, однако важно другое: нам-то по ходу дела все реже и реже приходит в голову ассоциировать его со злодеем. Вероятно, степень его падения не слишком усугубляет в наших глазах то обстоятельство, что его жертва отнюдь не невинна и, строго говоря, не так уж противится учиняемому над нею насилию; к тому же спросим себя: разве странно испытывать некую снисходительность по отношению к насильнику (напомним: в судебном смысле слова и по умыслу Г.Г. таковым и является), который до гробовой доски остается безраздельно предан своей жертве!
Но стоит нам чуть-чуть поостыть со временем от эмоционального воздействия романа, стоит выйти из-под гипноза безумной страсти Г.Г., всему на свете находящей рациональное основание, стоит погрузиться обратно в реальный мир, где двенадцатилетние девчушки томятся над учебниками социологии и претерпевают муки мученические от дантистов, забирающих скобкой их зубы, — и нами вновь завладевает праведное негодование при мысли о попранном древнем запрете. Завладевает в тем большей мере, что еще совсем недавно мы как бы пассивно соучаствовали в акте такого попрания, позволив собственному воображению претворить в реальность то, что по нашим обыденным понятиям абсолютно недопустимо.
С какою же целью, спросим себя, провоцирует г-н Набоков наше праведное негодование?
Я уже оговаривал, что нет никакого резона пытаться объяснить дело авторским интересом к «психологическим» аспектам фабулы: нетрудно убедиться, что такого рода интерес г-ну Набокову несвойствен. Его роман — что угодно, только не «исследование» чувств и эмоций, в нем описанных. Недоверие, испытываемое Г.Г. к психиатрии, вполне адекватно набоковскому; ученые концепции психиатров в глазах и романиста, и его персонажа — не более чем повод для язвительного осмеяния. На долю психиатрии и общества оставлена сомнительная привилегия снабдить научным — или отталкивающим — ярлыком сексуальную идиосинкразию Гумберта; что до романа, то в нем она трактуется как любовное состояние под стать всякому другому.
Мы можем быть уверены и в том, что в задачу г-на Набокова никоим образом не входит подрыв моральных устоев. Не его дело, спровоцировав сексуальную революцию, уравнять педофилию с обычными и допустимыми формами межполовых взаимоотношений. Конечно, «свирепость и веселость» Гумберта, то, что можно назвать его моральным релятивизмом, порою граничащим с абсурдной анархичностью, окрашивают в соответствующую тональность повествование романа, и эта тональность находит странные созвучия в наших душах, равно как и безграничность снедающей Гумберта страсти. Однако вся анархическая стихия, по волнам которой мы плыли, без остатка иссякает ближе к концу романа, когда Г.Г., обретая до того не присущую ему серьезность, печально размышляет о хаосе, в какой он превратил существование Лолиты.