Итак, кто единственно мыслимая в наши дни роковая женщина, как не вступившая еще в тинейджерский возраст девочка, настойчиво требующая от своего немолодого любовника, чтобы тот приносил ей мороженое и иллюстрированные киножурналы? Она непредсказуема, тиранична и, что самое главное, в каком-то смысле эфемерна (ибо в распоряжении любой нимфетки — не более нескольких лет безраздельного господства). Строго говоря, слово, каким можно было бы определить моральный феномен, лежащий в основе книги, все-таки существует, только искать его следует в сфере чистой литературной патологии. Это слово — наваждение, отчаянное влечение к недосягаемому, и оно издавна служило расхожим определением для весьма распространенного экзальтированного состояния личности. Не могу отделаться от сильного подозрения, что глубинным замыслом г-на Набокова было материализовать заложенный в этой сфере метафорический смысл, дав описание особой разновидности человеческих особей — существующих в реальной жизни нимфеток, способных подвигнуть своих истомившихся в безмолвном страхе обожателей на некое риторическое деяние, итог которого — романтическое письмо. Суинберн и По подарили своим потерянным возлюбленным имена; в глазах же самого г-на Набокова утраченное дитя и Владычица Боли слились воедино в облике «прекрасной, гадкой нимфы». Если и в самом деле уместен вопрос «о чем „Лолита“?», то она лишь о том, как г-н Набоков проникся страстной любовью к романтическому роману — недосягаемому ныне артефакту, оставившему по себе столь же долговечную память, сколь скоротечна была его красота. Но это обстоятельство, добавлю в заключение, не отклоняясь от темы, ничуть не помешало «Лолите» стать едва ли не самой смешной книгой из всех, какие мне довелось прочесть.
John Hollander. The Perilous Magic of Nymphet // Partisan review. 1956. Vol. 23. Autumn. P. 557–560
(перевод Н. Пальцева)
Ф.У. Дюпи{97}
«Лолита» в Америке: письмо из Нью-Йорка
Написав «Лолиту», Владимир Набоков создал поистине увлекательную повесть на заведомо отталкивающем материале, влив ощутимую дозу свежего, убийственно ядовитого эликсира в мехи давней и славной (хоть в последнее время и увядающей) традиции roman noir[120]. Автор нескольких романов, первоклассной книги воспоминаний о детстве, проведенном в России, и юности, прошедшей далеко за ее пределами, чуждого академичности эссе о Гоголе и ряда трудов по энтомологии, г-н Набоков — опытный и, без сомнения, широко начитанный литератор. Однако ни одно из его предшествующих произведений не сулило сокрушительного эффекта «Лолиты». Американские книгоиздатели, имевшие возможность прочитать роман в рукописи, были так ошеломлены, что «Лолиту» в конце концов опубликовало небольшое парижское издательство. И их вряд ли можно особенно винить. В «Лолите» и впрямь заключен нешуточный вызов, и обойти его молчанием значило бы не воздать книге должное. В целом расположенный к роману и его создателю рецензент «Патизэн ревью» (г-н Джон Холландер) констатирует: «Пульсирующим нервом книги является совсем иное». В чем бы ни заключалось это «иное» (читай: «неожиданное» и «извращенное»), пульсирует оно с устрашающей силой, то и дело грозя опалить каскадом пламенеющих искр рукава держащего книгу читателя. И это-то обстоятельство не дает утешить себя успокоительным соображением вроде того, что адресована она, дескать, только знатокам эротики или досужим потребителям порнографической литературы (примем на веру, что таковые действительно существуют и их мнение реально что-то значит). Нет, от источаемого «Лолитой» огня не защищено эмоциональное восприятие любого из нас во всех своих компонентах, включая чувство юмора. Вместо того чтобы умерить в крови жар тайных порывов, снизив их температуру до умиротворяющего тления, роман действует чуть ли не по принципу шоковой терапии, врачуя кровоточащие язвы скальпелем царящего в нем безжалостного смеха. Неизменно балансирующая на опасной грани веселости и ужаса «Лолита» — завораживающее, но очень специфичное чтение. Это сказка для взрослых; и, случись ей когда-нибудь быть опубликованной в США, она войдет в сознание американской читательской аудитории как образчик нового литературного жанра.
Пока же диковинный плод воображения г-на Набокова циркулирует у нас в парижской обложке, удостаиваясь отзывов в высоколобых журналах, обретая широкую известность в узких кругах. Однако такого рода известность (коль скоро я правильно оцениваю ее характер) чревата для него едва ли не большим ущербом, чем цензурные препоны, ибо, как правило, укрепляет публику в убеждении, будто роман — не более чем великолепно разыгранная шутка, литературный бурлеск. В пользу такого прочтения «Лолиты» г-н Холландер приводит немало аргументов. Он считает, что помимо лихорадочного пульса, в котором оживают непривычное и извращенное, книга таит в себе неистощимое богатство пародийных приемов и образов; однако полагает, что «серьезность клинического, социологического или мифологического свойства в „Лолите“ начисто отсутствует».
«Лолита» и впрямь заразительно смешна, исполнена бурлескной стихии. В то же время нельзя исключить, что объектом смеха могут в конечном счете стать ее рецензенты, отказывающиеся замечать, сколь значим тот сегмент повседневной реальности, что просвечивает сквозь занавес, на фоне которого разыгрывается невероятный теневой театр ее фабулы. В самом деле: неужели г-н Холландер полагает, будто к «серьезности клинического, социологического или мифологического свойства» сводится вся многозначность литературы в трактовке аномального, будто ей и вовсе неведомы иные аспекты «серьезности»? Г-н Набоков немало стараний прилагает к тому, чтобы «Лолита» будила в душах читателей те чувства и эмоции, которые я не могу определить иначе как «общечеловеческие». Спору нет, герой его — личность глубоко извращенная, а не просто достойный жалости человек, сбившийся с пути истинного, не страждущая душа, взыскующая сочувствия окружающих. Он столь аномален, что перед его недугом бессильна медицинская наука, и, с другой стороны, чересчур реален, чтобы видеть в нем ходячую аллегорию. Попадая, по воле автора, в самые омерзительные жизненные ситуации, какие когда-либо рождало перо романиста, он вплотную уподобляется тем, кем становятся в своих диктуемых нечистой совестью галлюцинациях персонажи Джойса: сексуальным маньяком, преследуемым сворой негодующих благонравных сограждан.{98} Однако нелепые и отвратительные передряги, выпадающие на его долю, как на грех, кажутся нам удивительно знакомыми, а его душевная боль ощущается как наша собственная. Тут и берет начало крайне мрачное, зловещее впечатление, какое оставляет роман в целом; «Лолиту» можно сравнить с каким-то чудовищно искривленным зеркалом, на которое наталкиваешься, попав ненароком в несказанно мерзостный луна-парк. Картинки бытия, отражаемого «Лолитой», тошнотворны, но узнаваемы. Если г-н Набоков пользуется традиционными приемами комического, то доводит их до немыслимых прежде крайностей <…> Излагая фабулу, невольно абстрагируешься от тех свойств романа, в силу которых «Лолита» предстает читателю столь утонченным произведением. Эти свойства являют себя прежде всего в связи с авторской трактовкой фигуры Гумберта Гумберта. Попадая в самые ложные положения, какие только можно измыслить, Гумберт, однако, остается верен инстинктивному чувству приличия, побуждающему его оценить их как таковые. Не будучи героем по натуре, он персонифицирует собою романного героя; и в силу какой-то странной закономерности, по мере того как все более вызывающими становятся его действия, читательский интерес к нему возрастает. В прологе, излагающем начало жизненного пути Гумберта, явственно слышатся шутливые нотки французской прозы; но, стоит заметить, эта — самая невинная — часть романа наименее убедительна. Игривый тон пролога, возможно, обусловлен отчасти тем, что в нем находят гротескное отображение фрейдистские «возвраты в прошлое», посредством которых столь многие из нынешних романистов пытаются объяснить, как их персонажи «дошли до жизни такой». Но, каким бы образом ни дошел до нее Гумберт, нам остается лишь думать, что выпавший на его долю удел, при всей его неприглядности, попросту не имеет рационального объяснения. Не укладывается он и в рамки статистики, хотя, как нас заверяют, «каждый год не меньше 12 % взрослых американцев мужского пола, — по скромному подсчету, ежели верить д-ру Бианке Шварцман (заимствую из частного сообщения), — проходит через тот особый опыт, который „Г.Г.“ описывает с таким отчаянием». Дерзкий, ироничный, тонко чувствующий, осмотрительный, обнаруживающий необычайную начитанность, едва дело доходит до словесной аргументации («Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы»), он — из породы тех закоренелых злодеев, которым не помочь ни Фрейду, ни Кинзи{99}. Его личностные достоинства безраздельно порабощены владеющим всем его существом наваждением; однако он, понятное дело, инстинктивно избегает задумываться о роковых последствиях, какие влечет за собой подобное рабство, и, аналогично какому-нибудь Вотрену или Раскольникову, постоянно играет те или иные роли, надевает одну маску за другой. Маски эти, впрочем, не столько выбирает он сам, сколько их навязывают враждебные жизненные обстоятельства; наступает момент, и они, одна за другой, спадают с лица, открывая смущенную ухмылку. Поводом к грубоватому зубоскальству становится даже его имя, в конце концов редуцирующееся в восприятии окружающих в неразборчивое «Гамбаг». Самодовольно уверенный в собственной мужской неотразимости (эта уверенность оправдывается лишь отчасти), Гумберт женится на вполне созревшей молодой женщине в Париже, однако та бросает его, связавшись с невзрачным таксистом из русских белоэмигрантов, и в его биографии разверзается очередная брешь, у его ног оказывается очередная сброшенная маска.