обычное превосходство белых над красными более требовательным, то в определенной степени я помог этим народам войти в новое содружество, где господствующие народы забудут свои зверские свершения, а белые, красные, желтые, коричневые и черные, не задумываясь, встанут бок о бок на службу миру[860].
Однако ничто из этого, ни в виде намерения, ни в виде предпринятого усилия или неудавшегося проекта, не было бы возможно даже в первом приближении без изначальной перспективы Белого ориенталиста:
Еврей в «Метрополе» в Брайтоне, скупец, почитатель Адониса, распутник в бурлящем котле Дамаска, – все они в равной степени выступают знаком способности семитов к наслаждению, выражением того же самого нерва, который дает нам на одном полюсе самоотрицание ессеев[861], ранних христиан или первых халифов, ищущих путь к небесам для нищих духом. Семит колеблется между наслаждением и самоотрицанием.
В этих утверждениях Лоуренс опирается на респектабельную традицию, озаряющую, подобно лучу маяка, весь XIX век. В качестве источника света, конечно, выступает «Восток», и у него хватает сил, чтобы в своих пределах осветить на местности и всё грубое, и всё утонченное. Еврей, почитатель Адониса, дамасский распутник, – это не столько знаки человечества, сколько, скажем так, семиотическое поле под названием «семитское», выстроенное в соответствии с семитской ветвью ориентализма. Внутри этого поля было возможно следующее:
…арабов можно было держать на привязи идеи, поскольку беззаветная преданность ума делала их послушными слугами. Никто из них не нарушит уз до тех пор, пока не придет успех, а с ним ответственность, долг и обязательства. Затем идея уходит, и работа окончена – в руинах. Без веры их можно было бы вести на все четыре стороны земли (но не на небеса), просто указав им на сокровища и радости земные. Но если по пути им встретится… пророк идеи, которому негде преклонить голову и который добывает пропитание благодаря милостыне или птицам, они позабудут все богатства ради его вдохновенных речей… Они переменчивы, как вода, и, как вода, они в конце концов всё превозмогут. Со времен зарождения жизни набегающими одна за другой волнами бьются они о берега плоти. Все волны разбились… Одну такую волну (и не последнюю) поднял и я и скользил на ней впереди дуновения идеи, пока она не достигла гребня, не обрушилась и не пала на Дамаск. Откат этой волны, отброшенный сопротивлением облеченных властью, послужит материей для следующей волны, когда в свое время море вздыбится вновь.
«Могли бы» и «если бы» – это способ Лоуренса ввести самого себя, так сказать, в это поле. Так готовится почва для последнего предложения, где Лоуренс называет самого себя возглавляющим арабов. Как и Курц у Конрада[862], Лоуренс оторвался от своей почвы настолько, что отождествил себя с новой реальностью, дабы, как он скажет позднее, он мог нести ответственность за то, что «подталкивал вперед… новую Азию, чье время неумолимо надвигается на нас»[863].
Восстание арабов обретает смысл, только если этот смысл привносит Лоуренс. Смысл, которым он наделял Азию, – это триумф, «ощущение усиления… того, что мы чувствовали, и в том, как мы восприняли чужие боль и опыт, личность другого». Теперь ориенталист выступает уже как представитель Востока, в отличие от прежней позиции включенного наблюдателя, каким был Лэйн, для которого Восток всегда следовало осторожно держать на расстоянии. Однако внутри Лоуренса разворачивается неразрешимый конфликт Белого Человека и Человека Восточного, и, пусть он нигде и не говорит об этом открыто, этот конфликт в действительности замещает в его сознании исторический конфликт между Востоком и Западом (East and West). Сознавая свою власть над Востоком, сознавая также собственную двойственность и не осознавая, что на Востоке есть нечто, подсказывающее ему, что история – это история, и что даже без него арабы в конце концов ввязались бы в драку с турками, Лоуренс сводит весь рассказ о восстании (его недолгом успехе и горьком поражении) к своему собственному видению его как неразрешенной, «бесконечной гражданской войне».
И всё же мы привнесли эту замену в действительности ради самих себя, или, по крайней мере, ради нашей выгоды: и можем вырваться из этого знания, только если поверим в смысл и цель…
Похоже, что для нас, идущих первыми по этой извилистой дорожке лидерства, нет прямого пути, круг в круге неведомых, стыдливых мотивов, перечеркивающих или удваивающих то, что происходило прежде[864].
К этому внутреннему ощущению поражения Лоуренсу позднее пришлось добавить теорию о «стариках», укравших у него победу. В любом событии для Лоуренса было главным то, что, как белый эксперт и как наследник давней традиции академического и обыденного знания о Востоке, он способен подчинить стиль своей жизни их стилю, а потому может принять на себя роль восточного пророка, придающего форму движению к «новой Азии». И когда по каким-то причинам это движение терпит неудачу (преуспели другие, его цели были преданы, а мечты о независимости – обесценены), значение имеет только то разочарование, которое переживает он, Лоуренс. Лоуренс отнюдь не просто человек, затерявшийся в круговороте событий: он безоговорочно отождествляет себя с борьбой за рождение новой Азии.
Если Эсхил представил нам Азию, скорбящую о потерях, а Нерваль выразил разочарование Востоком, оказавшимся далеко не таким очаровательным, как ему бы хотелось, Лоуренс становится и тем и другим – и континентом скорби, и субъективным сознанием, испытывающим почти вселенское разочарование. В конце концов Лоуренс и его видение – причем не только благодаря Лоуэллу Томасу[865] и Роберту Грейвсу[866] – становятся самим символом восточной проблемы: Лоуренс принял на себя ответственность за Восток, перераспределив свой познавательный опыт между читателем и историей. То, что Лоуренс представляет читателю, – это непосредственная власть эксперта, власть быть, пусть и недолго, самим Востоком. Все события, которые якобы относятся к историческому арабскому мятежу, в итоге сводятся к впечатлениям самого Лоуренса.
В этом случае стиль не только способность символизировать такие предельно широкие обобщения, как «Азия», «Восток» или «арабы», но также форма замещения и включения, когда голос рассказчика становится историей как таковой и – для белого западного человека как читателя и как писателя – тем единственным Востоком, который он способен понять. Так же, как Ренан, описавший возможности, открытые семитам в культуре, мышлении и языке, Лоуренс размечает (и, конечно же, присваивает) пространство и время современной Азии. Эффект этого стиля в том, что он соблазнительно сближает Азию и Запад, но ненадолго. В конце концов мы остаемся с ощущением, что