преступником, но сейчас, сидя рядом с ней, я могу поклясться, что чувствую, как она шевелится, как касается моей руки, – и впервые за много месяцев ощущаю тепло. Теперь я понимаю, что она имела в виду, произнося те слова.
Двигайся дальше. Забудь, если сможешь. Живи.
Ее совет был не столько о папе, сколько о жизни вообще. О том, что с нами делает смерть. Опустив взгляд, я вижу, что мама, конечно же, не шевелится, тело ее окоченело; понимаю, что она не говорила со мной, но в каком-то смысле я ее услышала. Поэтому я делаю то, что должна. Я встаю и свыкаюсь с новой ролью. Теперь у меня нет ни матери, ни сестры. От семьи, в которой я родилась, никого не осталось – есть только семья, которую я создала сама.
Мама оставила след во всех нас, хотя сильнее всего во мне. Ане передалась ее серьезность и сила духа. Лев такой же смешливый, как Оля. А мне… мне досталось все лучшее от обеих, а от папы – еще и его мечты. Теперь мне придется жить за всех.
Ко мне подходит Саша.
Он прижимает меня к себе, и я утыкаюсь носом в его холодную шею.
– Когда-нибудь мы уедем отсюда, – обещает мне он. – Отправимся на Аляску, как и хотели. Когда-нибудь все это закончится.
– Аляска, – повторяю я, вспоминая, как он, как мы оба мечтали о ней. – Страна полуночного солнца. Да…
Но эти мечты – как и любые другие – кажутся бесконечно далекими и только усугубляют боль.
Я смотрю в Сашины зеленые глаза и, даже не слушая, читаю в них его мысли, а может, это лишь отражение того, о чем думаю я. Как бы то ни было, мы размыкаем объятия, и Саша обращается к нашим поникшим детям, лица которых мокрые от слез:
– Нам с мамой нужно унести бабушку.
Сидя на кухонном полу, Лева опять начинает плакать, но это лишь бледное подобие прежних его рыданий. Уж мне ли не знать. Когда сын был полон сил, он рыдал совсем по-другому. Теперь он настолько голоден и изнурен, что просто… выпускает воду из глаз.
– Мы подождем вас, папочка, – серьезно говорит Аня, – я пригляжу за Левой.
– Мои умницы, – говорит Саша. Он сидит с детьми, а я тем временем обмываю маму и одеваю в лучшее ее платье. Я стараюсь не замечать, до чего она худая, даже на себя уже не похожа.
Правду говорят, что дети взрослеют и затем стареют, а старики возвращаются в детство. Пока я нежно обмываю мамино тело, застегиваю на ней платье, закалываю волосы, я невольно думаю об этом круговороте. Когда все готово, мама выглядит так, будто просто уснула, и я наклоняюсь к ней, целую в холодную щеку и шепчу слова прощания.
Пришло время идти.
Мы с Сашей одеваемся потеплее. Я натягиваю на себя все, что только есть дома: четыре пары носков, мамины огромные валенки, брюки, фуфайки и платья. Пальто налезает с трудом, а лицо, обернутое шарфом, становится похожим на детское.
Мы выходим в холодную черную ночь. Свет фонарей приглушает пелена снегопада. Мы привязываем маму к маленьким красным санкам, которые раньше служили для игр, а теперь стали чуть ли не главным нашим сокровищем. Я благодарю Бога, что Саше хватает сил волочить их в такую метель.
Сама я слаба. Я стараюсь не показывать этого Саше, но разве он может не видеть? Каждый шаг по глубоким сугробам становится для меня пыткой. Каждый вдох прожигает легкие. Я хочу ненадолго присесть, но понимаю, что этого делать нельзя.
Впереди, шатаясь как пьяный, ковыляет мужчина; он хватается за фонарь и, тяжело дыша, сгибается.
Мы проходим мимо. Такова теперь жизнь, таковы теперь мы. Когда я оборачиваюсь, тоже с трудом дыша, мужчина уже лежит в сугробе. Я знаю, что на обратном пути мы увидим его замерзший труп…
– Не смотри, – просит Саша.
– Все равно замечаю, – говорю я и продолжаю брести вперед. Не смотреть невозможно. Каждый день, по слухам, умирает по три тысячи человек, в основном пожилые мужчины и дети. Мы, женщины, почему-то крепче.
Нам повезло, что Саша ополченец: за свидетельством о смерти приходится простоять всего пару часов. Мы лишимся маминых карточек, но скрывать ее смерть куда опаснее, чем голодать.
Когда мы покидаем дарующую тепло очередь, я уже валюсь с ног от усталости. Голод разъедает меня изнутри, а в мыслях такой туман, что я то и дело начинаю плакать. Слезы в ту же секунду превращаются в лед.
На кладбище горят фонари, хотя лучше бы не горели. Даже под слоем снега слишком бросается в глаза, что возле ворот – штабелями, будто дрова, – лежат трупы.
В такой мерзлой земле могилу не выкопать. Я должна была догадаться об этом раньше. И я бы догадалась, будь в голове хоть какая-то ясность, но от голода мысли путаются, я думаю тяжело и медленно.
Саша бросает на меня взгляд, полный невыносимой печали. В этот миг мне хочется сдаться, рухнуть в сугроб и ничего больше не чувствовать.
– Я не могу ее здесь бросить, – говорю я, не в силах даже прикинуть, сколько тут трупов. Домой маму тоже не отнесешь. Так поступали многие наши соседи, отводили в квартире уголок для покойника, но я не могу.
Саша кивает и идет вперед по темному, тихому кладбищу, волоча санки мимо сугробов.
Мы хватаемся за руки. Только так мы можем быть уверены, что не потеряемся. Наконец находим свободный участок под обледеневшим деревцем, ветви которого согнулись под тяжестью снега. Мне хочется верить, что это хрупкое дерево сумеет защитить маму – раз уж я не сумела.
Мы решаем положить ее здесь; наши голоса сквозь метель еле слышны. Я запомню это дерево, смогу узнать его и однажды найду маму здесь или, по крайней мере, приду сюда подумать о ней. С этого дня, где бы я ни была, я стану поминать ее каждый год четырнадцатого декабря. Этого мало, но это лучше, чем ничего.
Я падаю на колени в снег; хоть мои пальцы даже в варежках дрожат от холода, я развязываю веревки и стягиваю с санок мамино замерзшее тело.
– Прости меня, мама, – шепчу я, стуча зубами. Во мраке, словно слепая, я провожу пальцами по ее лицу, запоминая очертания. – Весной я вернусь к тебе.
– Пойдем, – говорит Саша, помогая мне встать. Не стоило садиться в снег, колени уже успели замерзнуть. Скоро я перестану чувствовать ноги.
Мы оставляем маму там. В одиночестве.
– Больше мы ничего