К досаде его и моей, наши последние встречи были не часты. С поры, как появилась Робертина, мне не было досуга встречаться с ним — мы виделись не более двух раз в месяц, и по большей части на людях. Я только и успевал лихорадочно, жадно выболтать ему переживания прожитых дней, как имел обыкновение делать с первой нашей дружбы. Надо признать, что Скорняков — единственный человек, кто знает обо мне полный набор гнусностей и, более того, ангельских деяний и помыслов, на которые память моя не так жива. Вместит ли это моя нынешняя книга, в которой, хочу я того или нет, я принужден лгать на каждой странице?
Однако сейчас, на трамвайчике «Эрика Свенсена», превозмогая музыкальный шум, мы могли наконец сызнова, как раньше, выболтать потайные запасы чувств и мыслей. Я собрал с окрестных столов вонючие чесноки, налил по стопкам водку — мы выпили.
— Так значит, Данечка все еще влюблен в тебя? — спросил Скорняков.
— Ага, — кивнул я, — быть может, меньше, чем прежде. Слишком я перед ним открылся. Ему-то хочется меня любить за то, чего у меня нет. А я втихую совершаю подмену — пусть любит нас черненькими.
— Думаю, его ждет еще много чудесных открытий, — улыбнулся Скорняков.
— Надеюсь, — сказал я самонадеянно и налил еще водки. Скорняков свою рюмку отставил.
— Послушай, — сказал он, — а тебе не кажется, что не стоит его так уж приваживать?..
— Думаешь, я его брошу?
— А такого не бывало?
Я исполнился сознанием собственной значительности и посерьезнел. Жизнь Дани представилась мне вещью важной и хрупкой, полной высоких ценностей, разбив которые, склеить уже было невозможно. Такому слону, как я, следовало соблюдать сугубую корректность.
— И потом… — продолжил Скорняков, — ты понимаешь — ктo мне Даня?.. Но я что-то боюсь за тебя. По-моему, у тебя затяжная депрессия.
— Может, мне поголодать? — спросил я без иронии.
Тут же грянула веселая музыка — что-то псевдоцыганское, Наташа Кораблева вытащила Скорнякова в круг танцующих, Марина поманила меня, но я зацепил ноги за стул, подсунул ладони под ягодицы и всем сумеречным видом дал понять, что пришел сюда не для веселья. Марине пришлось удовлетвориться Эдгаром Мачадо, которого «Эрик Свенсен» терпел за веселый нрав и приятную внешность.
Я налил еще водки и стал смотреть в окно. Кораблик встал на середине реки перед шлюзом. Пошел дождь. Он падал крупными каплями и разбивался о Москву-реку в туман. «Туман — обман. Хорошая рифма для Дани,» — подумал я и выпил. В салоне стало сыро, душно, пахло сигаретами, разгоряченными телами иностранцев и единоплеменников. Я меланхолически достал бумажный лист и стал писать. «Dascha, Dascha, Lieber Dascha…» — начал я и потерял мысль. Корабль дал гудок и вошел в шлюз. «Lieber Dascha, Дашенька, Lieber Dascha…» — написал я ниже и вновь остановился. Мне страстно захотелось сказать ему нечто для него секретное, то тайное, что знал я о нем и о себе, и в то же время, чтобы все продолжалось так, как и должно было идти. О, как я был мудр тогда! О, как же я видел нашу будущность и как не хотел ей противиться! «Lieber Dascha, — начал я большими, уверенными буквами, — das, was ich weiss, kann nicht Ihnen bekannt sein. Ich sehe allein deutlich unser kommendes Gl u ck in der Zukunft und das um so mehr verh a ngnisvolle Finale. Ich liebe Sie stark, weil ich Sie vom ersten Tag an liebe, und meine Gedanken kreisen um Sie st a ndig…»
Я остановился и подумал, что тут мне было бы уместно сравнить себя с Ромео при входе в дом Капулетти. Но это выбивалось из общего тона простоты, которую сообщал мне чужой язык, и я продолжил также бесхитростно: «Ich weiss nicht, ob wir Liebespaar werden. Wenn ich unsere sich stuermisch entwickelnden Beziehungen sehe, bin ich bereit, es anzunehmen. Wie es auch sein mag, weiss ich, durch die Vergangenheit belehrt, sicher, dass unsere gegenseitige Verliebtheit nicht mehr als ein Jahr da u rn wird. Obwohl ich es weiss, werde ich Sie leiben. Verzeihen Sie mich, wie ich Ihnen verzeihe, dass wir uns trennen».[19] Я оставил письмо без подписи, хотя именно под этими словами, как под несомненной истиной, я мог бы подписаться.
Выразившись на бумаге, я сразу полегчел мыслями и душой и, вновь выпив, присоединился к компании. Трамвайчик причалил подле чахлой рощи, где свенсеновские повара уже изготовили шашлыки «нежные, как пух». Дождило, я остался в салоне, пока мясожорцы набивали мамон. Столы стояли всё полные, многие бутылки остались не распечатаны.
Носитель генов Анастасии Ечеистовой, я собрал со столов пять литровых бутылей водки и кое-какой муры на закуску. Как Ты понимаешь, это нисколько не противоречило моим представлениям о чести.
Водку в ближайшую неделю мы выпили со Стрельниковым.
— Скажите, почему вы общаетесь со мной? — спрашивал он из туалета. (Он имел гадкую привычку вести беседы, оседлав горшок), — Я же на самом-то деле ведь тоже… с гнильцой…
Мы говорили про его курс — энциклопедию духовных уродств. Однокурсники в преимуществе Даню не любили, а я, как понимаешь, не прощал этого. Впрочем, те из его согруппников, которые ему симпатизировали, все же казались мне на то невзирая существами недалекими и пошлыми. Дане была противна мысль, что и он принадлежит этому обществу, и иногда, имея приступ самоуничижения, он казнился собственной порочностью и духовным убожеством.
— Ах, Даня, Даня, — возвышал я голос, чтобы быть отчетливо слышным, — вы все твердите про какую-то «гнильцу», а того не видите, что вы-то ангел. Ангел Даня.
Я сказал это скорее чувствительно, чем сентиментально. Ангелы — примерно такими я их и представлял — красота и целомудрие.
Стрельников озабоченно зашуршал прессой и, очевидно недовольный как своей аморальностью, так и моим заблуждением, продолжил:
— Да вы просто не знаете. Я же душою гнилой насквозь, — обычно он не бывал так категоричен в самооценке, — Почему вы не дружите… не знаю… с Антоном Макарским? Вот уж ангел так ангел.
— В Макарском слишком много света. Он ангел дневной, а вы ночной. Мир мой трагический, мне ближе ночь.
И, почувствовав, что засиделся в романной интонации, я закончил с ядом:
— Да и не сказать, что Макарский настойчив в своей дружбе.
Это была не вполне правда — Собакеевский курс был мои большие приятели и ревновали меня к Стрельникову. «Вы что-то все больше с Половцевцами», — говорил Кошмин и ухмылялся. Кошмину тоже хотелось бродить со мной переулками и пить пиво, но парень не успел — торт моих симпатий был поделен. «Арсений Емельянович, а вы кого больше всех из нас любите? — спрашивала Оленька Будина, „хорошая“ девочка, — Даню Стрельникова, да? Я тоже его люблю, правда, правда. Он на Жан Марэ похож, только грубый очень».
Он был грубый, действительно, но не со мной. Может быть, пожалуй, только чуточку грубоват. Он, когда ходил пописать, не закрывал дверь. И еще, он то и дело с псовым простодушием чесал яйца.
Но все же с ангелом я, возможно, погорячился. Не то чтобы было в Даше что-то дурное, но вот что меня настораживало. Зловещие силы, подстерегающие нас, чтобы принести нам погибель, охотно убаюкивают намеченную жертву сладостными песнями и золотыми сказками, меж тем как спасительный посланец неба нередко повергает нас в ужас, громко постучавшись в дверь. Ангелы божии, являясь к смертным, поначалу пугают их видом и славой; покидая же овец своих, они оставляют в сердцах радость и надежду. Аггелы сатаны тому напротив прельстительны лицем и телом и, явившись пред очами зрящего, зарождают в нем сладостное ожидание счастья; когда же они уходят, дух человечий приходит в смятение и тревогу. В остальном же ангелы и аггелы между собой взгляду дольнему неразличимы. Так, опираясь на эти сведения, значимость которых утяжелялась авторитетом блаженного Иеронима, я не мог не заметить, что всякий раз, встречаясь с Даней, мы радовались друг другу словно влюбленные, но к расставанию, однако, подходили в сумрачном состоянии души, и подчас я терял уверенность, что завтра мы встретимся вновь. Однако день за днем Даня приходил ко мне и пил со мной водку до вечернего возвращения Марины.
Конечно, я показал ему немецкое письмо. Показал со смешком: «Дашенька, я, напившись, взялся вам писать…». Он недоуменно и без интереса взял мои каракули и почти тотчас положил на стол. Он даже не поинтересовался спросить, о чем, собственно, это письмо — оно было слишком коротким и почерк был чересчур пьяным, чтобы обещать интересное содержание. Я же, вопреки разуму, едва не подпрыгивал от радости, что этот, уже несомненно, любимый мной человек, сам того не ведая, держит в руке наш двойной приговор.
Даня не знал и не любил немецкий язык. Мое письмо было для него всего лишь романтической криптографией дурного толка. Я же взял манеру говорить с ним «по-немецки». Да-да, не дивись, правда. Временами я — и это бывало часто, — чаще, чем я могу вспомнить, что я, ведя, казалось, обыденный разговор, изъяснялся эмблемами и символами. Иногда я, обладая приличной памятью на литературу, одухотворенно читал прозаический фрагмент, выдавая его за только что пришедшую мысль, или же я повторял фразы и принуждал его участвовать в разговоре, проговоренном уже годы назад с дорогими и забытыми людьми. При этом я говорил ему со всей искренностью, на которую способен лицедей моего масштаба, что правдив с ним на пределе человеческих возможностей. В общем-то, так и было, я говорю: я просто изъяснялся с ним на неизвестном ему языке, и часто тайный смысл моих речей находился в прямой противоположности с тем, который улавливал он. Как бы это ни было, я действительно был искренен с ним — была однa правда, что я любил этого человека и, в противоречие пьяному немецкому письму, вовсе не желал с ним расстаться. Эта правда была ему очевидна, во всяком случае, я то стремился возможно более обнаружить ее, то слишком халатно утаить.