Конечно, я показал ему немецкое письмо. Показал со смешком: «Дашенька, я, напившись, взялся вам писать…». Он недоуменно и без интереса взял мои каракули и почти тотчас положил на стол. Он даже не поинтересовался спросить, о чем, собственно, это письмо — оно было слишком коротким и почерк был чересчур пьяным, чтобы обещать интересное содержание. Я же, вопреки разуму, едва не подпрыгивал от радости, что этот, уже несомненно, любимый мной человек, сам того не ведая, держит в руке наш двойной приговор.
Даня не знал и не любил немецкий язык. Мое письмо было для него всего лишь романтической криптографией дурного толка. Я же взял манеру говорить с ним «по-немецки». Да-да, не дивись, правда. Временами я — и это бывало часто, — чаще, чем я могу вспомнить, что я, ведя, казалось, обыденный разговор, изъяснялся эмблемами и символами. Иногда я, обладая приличной памятью на литературу, одухотворенно читал прозаический фрагмент, выдавая его за только что пришедшую мысль, или же я повторял фразы и принуждал его участвовать в разговоре, проговоренном уже годы назад с дорогими и забытыми людьми. При этом я говорил ему со всей искренностью, на которую способен лицедей моего масштаба, что правдив с ним на пределе человеческих возможностей. В общем-то, так и было, я говорю: я просто изъяснялся с ним на неизвестном ему языке, и часто тайный смысл моих речей находился в прямой противоположности с тем, который улавливал он. Как бы это ни было, я действительно был искренен с ним — была однa правда, что я любил этого человека и, в противоречие пьяному немецкому письму, вовсе не желал с ним расстаться. Эта правда была ему очевидна, во всяком случае, я то стремился возможно более обнаружить ее, то слишком халатно утаить.
Да, «любил». И Даня и я до смешного легко обходились с глаголом «любить», говоря друг о друге.
Хотя, подожди-ка, многое из моего немецкого письма я перевел на доступный ему язык. Помнишь, когда мы сидели на лавке в виду резиденции американского посла? Солнце уже было к закату, Молли бедная вернулась с работы, а мы сидели на «Кружке», не поспешествуя расходиться. Видимо, за сегодняшний день неметчины в моей речи уже было предостаточно, потому что Даня вдруг — не капризно и не гневливо, а как-то грустно спросил:
— Отчего вы всегда смеетесь надо мною? Вы что, не видите — я же просто недоласканный ребенок…
И было в его голосе — ну, что-то такое, я не знаю… не жалкое, а правдивое, что совершенно оправдывало эти слова — банальные ведь, вообще-то, но я говорю: столько было в этом веры, и просьбы, и доверия, как только в единственном его удачном стихе. Дашенька стишок писал — скверный, конечно, а потом посмотрел на него, вымарал всё и оставил две строчки: «Вы друг иль враг мой — я не знаю: Я неумело руку протянул», — это он про меня писал, и ведь в самое яблоко! И «неумело» — тоже правда, он ведь был неуклюж, мой Стрельников. И «друг иль враг» — тоже верно, я же догадывался, что от нашей дружбы, может статься, ему потом худо будет, как бывало уже с иными. Но я тогда про иных не думал, а думал только о нем, о том, что ведь он, Даша, сейчас разрешает мне себя любить. То есть, он ищет этого. И ведь я злой такой и смеюсь надо всеми, оттого что боюсь любить. Так ведь любить, как я люблю, нельзя, от этого ведь умереть можно, и потом, это всегда ведь было не взаимно у меня, Ты понимаешь, только вот с Робертиной что-то получилось, и то выяснилось, что плохо это было. А Даша сидел и смотрел своими глазами, как смальта, на резиденцию посла, и эти глаза готовы были плакать, потому что он был одинокий и ничей и, в общем-то, не больно кем любимый — ни матерью, ни сверстниками, ни женщиной. И я — я был тот человек, которому он доверял себя любить!
— Даня, — сказал я, — я никогда не буду смеяться над вами.
Однажды мне уже приходилось обещать ему это, в «день, когда я себя плохо вел», но слова я не сдержал, как не сдержал его и в будущем. «Если бы я знал, что вы так ранимы», — продолжил я, и он, все также грустный и красивый, улыбнулся сам себе и сказал:
— Ведь я же… рыбка…
Он родился второго марта под знаком рыб — мистичный и религиозный, таинственный и непостижимый, любящий уединение и страдающий от одиночества — все самые ходульные характеристики дешевых гороскопов сосредоточились в его характере. Воистину, он был такой же классической рыбой, как я львом. Единственно в чем мы противоречили зодиаку, так это в нашем союзе. Рыба со львом гнезда не вьют.
А в том, как он сказал «ведь я же рыбка», столько было нежности к себе и печали за себя, что может быть, написанным это Тебя и раздражит, но я еще добавлю, не страшась многословия, что ведь он имел право на любовь к себе. Как же ему было не любить его — возвышенного, доброго, красивого, бездарного, страдающего; да кого же нам любить, как не таких? Мне, напротив, вдруг тогда показалось, что он себя любит мало, что ему той малой любви, которой он себя любит, недостает. А я, как мразь, буду себя беречь и его неуклюжую руку оттолкну!
Буду любить, буду, пусть знаю, что это когда-нибудь кончится!
— Даня, — сказал я замедленно и значительно, — наши отношения продлятся год.
— Отчего вы так думаете? — посмотрел на меня Стрельников, заинтересованный. Он числил меня, как помнишь, за прозорливца, и ждал теперь, что я обосную свое пророчество, — Ну, а если мы раньше поссоримся?
— Дашенька, да это же так просто: вам еще курс учиться, мне работать по контракту до следующей весны, живу я здесь, опять же.
— Да, но если поссоримся?
— Так это ничто не поменяет. Мы же встречаться будем, вместо «здрасьте» отворачиваться, строить морды, выказывать друг другу знаки равнодушия — это же все то же самое. До тридцать первого июня следующего года, хотим мы или нет, мы обречены друг другу.
Отчего я так непременно знал тогда, что нам дружить ровно год? Отчего я с такой уверенностью назвал все обстоятельства будущего разрыва? Кто ответит на этот вопрос? А между тем я засмеялся вдруг — совсем неожиданно, некстати вовсе.
— Вы что? — спросил Даня, неуверенно улыбаясь. Я же хохотал высоким смехом китайской оперы. Еще одна особенность моя — я смеяться не умею. В смехе я всегда кого-то цитирую. Последнее время я все больше стал смеяться на стрельниковский манер — проглатывая внутрь себя «э» с отзвуком «ы». Но в данном случае я счел этот манер неподходящим и расхохотался звонко и высоко. Я все думал, отчего у меня рука болит — посмотрел сам и Дане показал. Я всю беседу о нашей обреченности, гораздо более протяженную, чем мне удается выразить в литературе, держал скрещенными указательный и средний палец. Ты понимаешь? Чтобы на этот раз пронесло, чтобы этого не случилось, Ты понимаешь? Чтобы через год мы с Даней не расстались.
«И ведь это легко будет сделать, — подумал я про себя, — просто, когда я добреду до критической точки, когда надо будет рвать, я сделаю шаг в другую сторону. Мы не расстанемся. И он останется со мной. И слезы его будут на ланитах моих».
— Я должен научиться у вас любить… — сказал он совсем тихо.
Как будто он не умеет любить! Как будто я могу научить! Какой дурак этот Василий Розанов! Невозможно любить любящих, но давайте любить любимых! Умел ли я любить? Я любил, только убивая мою любовь, я любил как маньяк, как Фишер и Михасевич. И сейчас мне дан шанс. Я пройду с этим человеком рука в руке, доколе Бог позволит, и не вырву свою руку, и не брошу его никогда, никогда. Я видел пьяными немецкими глазами, что через год мне придется совершить подвиг. И я знал, что совершу его. Но пока времени было вперед намного, и все написанное моей пьяной немецкой рукой можно было забыть до поры как настанут дни худые и после дождя будут снова тучи. Я, как и весь род человеческий, умею забывать о главном, о том, что вся жизнь наша, а не только моя книга, является лишь долгой экспозицией перед ничто, и буду ли я счастлив с Даней, или будем мы несчастны друг от друга, все это кончится, когда придет Разлучительница собраний и Разрушительница наслаждений, имя которой Смерть.
Ибо велик Господь!
XIX
Любезный мой поэт, когда вы достигнете моего возраста, жизнь покажется вам слишком скучным театральным представлением. Ей в невероятной степени не хватает режиссуры.
Жан Жироду. Ундина.
Милый Ты мой, душенька, Ты даже представить себе не можешь, что за скверную главу я буду писать сейчас! Будь я романистом для публики, я бы ее тотчас вымарал, без нее всё вполне может обойтись. Но мне же надо написать все, что помню, потому что забудем потом. Вот я, уже совершенно излишне для исследования нашего с Даней лета, сейчас начну сливать в эту главу излишки информации. Что мне делать — остались всякие крохи, а мне надо заканчивать вторую часть, и так разъехалась в стороны — на Ечеистовых рассиделся, Браверман приплел ни к селу, просто ужас какой-то. И вот сейчас я буду тужиться, придавать огрызкам воспоминаний видимость гармонии — и ведь без всякого толку, чувствую уже сейчас, что плохо получится, к тому же настроение предерьмовейшее, даже не могу Тебе сейчас сказать, почему, — может быть, потом напишу, если вспомню, — лучше бы не вспомнил. Да и вообще, я правду скажу, сомневаюсь, что Ты даже дочитал до этой страницы. Я все пишу Тебе, пишу, а ведь не знаю, читаешь Ты или нет. Ну, я-то считаю, что читаешь. А потому продолжаю.