Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нашему поколению не осталось ничего, кроме правдивой бесцельно-любознательной скромности, кроме присматривания к жизни и к миру без надежды его понять, кроме честных и скудных слов (от безответственного хвастливого блеска нас отучила не только война, но и неприятно-громкие «отцы», за которых уже перед войной, вероятно, многим бывало стыдно), мы научились молчать, не считая неловкими пауз и не стараясь искусственно их заполнить, мы умеем обходиться без вступлений, по возможности ухватываемся за самую суть вещей и, если она проста и бедна, ничего от себя не прибавляем, и всё это не упрощение, а очищение. Вот почему – беспощадные к себе – мы, не раскаиваясь, уничтожаем то самое, что спасительно другим помогало, что могло бы и нам помочь: мы вынуждены бесстрашно противоположить «слепое счастие» «зрячему горю», выбрать «горе» и не бояться его навязывать – по-видимому, такова именно (от слепоты к разъедающей зрячести) медленно развертывающаяся человеческая судьба, и в этом ее развертывании наше поколение не так уж отличается от остальных – и нам «навязали» наши предшественники какую-то частицу своей зрячести, и мы, вероятно, еще не видим, сколько сами подкрашиваем и затемняем. Но свидетели и жертвы огромных несчастий, мы – пытаясь очистить себя от всего в нас преувеличенного, надутого и высокомерного – оказались без всякой помощи, без всяких «небесных» или тщеславных отвлечений, и вот мне кажется, мы ценим, как никто и никогда не ценил, братскую, добрую, несомненную, осязаемую любовь, у нас потребность и утешаться и утешать ею, и каждый день, каждый вечер – в усталой и словно бы равнодушной толпе – мы неожиданно замечаем утомленные, страдающие, о чем-то просящие глаза, вероятно, похожие на наши – и этого немного стыдимся, как всегда при чрезмерном с собою сходстве, – но и стыдясь, если встретимся глазами, мы понятливо сочувствуем и подбадриваем, благодарные чуть не до слез безымянному ответному сочувствию. Вся эта необязательная, не божественная, никем не предписанная любовь особенно отрадна и нужна из-за ненависти, нас обступившей, впервые «сознательной», «классовой», «большевистской» (обратное последствие «доброй любви», ограничительно и дурно понятой), и, пожалуй, всего отраднее, что и в такой ненависти неоспоримо скрыто ее же – просто от смягчающего нашего времени – столь естественное и напрашивающееся поражение: помните ранние советские романы о гражданской войне – меня как-то не очень удивило, что в самые злобные, самые грубые дни люди, шесть лет подряд приносившие смерть и пощады не ожидавшие, более других заброшенные, отчужденные, предо ставленные себе, что они для солдатских своих разговоров нашли, вернее, не совсем случайно выбрали и приняли странно-нежное слово «братишка», более уместное в иной – дружеской и мирной – обстановке. Такая полуслучайность не одна, и всё чаще мне представляется, что нашему поколению суждено с непритязательной искренностью – пускай без Бога и неба – любить, всё скромнее, не отвлекаясь, искать и что в этих неразбрасывающихся своих поисках может оказаться оно удачливым.
Предвижу страстный ваш упрек, не однажды мне высказанный: почему не пишу, как бы не думаю никогда о России, оправдывая и превознося неопределенное «наше поколение», а не «русское наше поколение». Постараюсь ваш упрек отвести: я о России не пишу намеренно, о ней, о «русском нашем поколении» мне хочется без конца спорить и рассуждать, но так уже нелепо сложилось, что каждая о ней мысль, каждый разговор нас озлобляет и душевно беднит, потому что Россия и всё в ней теперь происходящее – временное, личное, непрощаемое, а любовь, дружеская и любовная (о чем единственно вам пишу), поэзия человеческих отношений – в этом какое-то биение вечности, нам недоступной, но присутствующей и примиряющей. В России, от России – попытка распространить ненависть (хотя бы дурно понятую любовь), у меня же, у «моего поколения» потребность жалеть и прощать, вдохновляться жалостью и прощением.
Есть такое сочетание слов, которое бесспорно соответствует чему-то внутри нас и которое следовало бы и вовне и в нас уничтожить – настолько оно чудовищно, навязчиво и как-то кощунственно-соблазнительно: это противоречивые, друг друга исключающие слова «святая ненависть». Из поколения в поколение, из верования в верование передаются жестокие эти слова, одушевляют слабых и сильных, приводят к самопожертвованию и к не сдерживаемой ничем беспощадности. Нам их тоже искусственно прививали по самым различным поводам, и мы однажды такому озлоблению поддались – когда впервые победили большевики – за то, что они посмели себя считать безошибочно правыми и сомнительно самонадеянную свою правоту утверждали через человеческие жизни и человеческое счастье. Мы лучше многих других были бы должны «святую ненависть» понять и разоблачить, испытав ее сами и перед тем, как испытали, сумев ей – во время войны – упорно и долго сопротивляться: мы знаем, какова она и как отрадна и осуществима с нею борьба, и нам бы следовало продолжить эту борьбу, стараясь сладкое наваждение в себе додушить и его не увидать, ни в наших друзьях, ни во врагах (оно заразительно и в дружбе и во вражде), а главное – найти замену появившемуся у нас «пустому месту». Может быть, большевики и победили потому, что ненависть боролась против пустоты или против ответной – производной и меньшей – ненависти: против любви – не кисло-сладкой и не минутно-восторженной, – против любви, мужественной, сознающей всю свою безнадежность и преимущество безнадежности, против истинной благожелательно-любовной человеческой природы никакая ненависть, мне кажется, не устоит.
Вот я нечаянно «коснулся политики», в которой так несамостоятелен и неуверен – и не только «коснулся», но медленно и смущенно открываю, что с самим собой я не допускал, не видел перемены, явно везде совершающейся, перемены ко внешнему равенству, противился ей и привычно хотел давней милой устойчивости и чтобы где-то была – пускай не у меня, но, быть может, и мне когда-нибудь доступная и как-то всем светящая, всех пригревающая – особенная, вольная, дорогая «красивая жизнь», но стремление оправдывать ее у других, желать для себя, а главное, любоваться ее отблесками, всё же во мне переломилось и, кажется, заменено сознанием непрочности, иногда сладким, неясной дружественностью к людям, и я смутно радуюсь (не стыдясь за опоздание, раз цели и чувства – мои, никем не внушенные и трудно мне давшиеся), и даже не радуюсь, а с наивностью какого-то новичка начинаю торжествовать, что повсюду перекинется эта моя прежняя «красивая жизнь», что повсюду смогут оказаться деликатно-внимательные умы и женщины, каких ищу (и почти никогда не нахожу), не придавленные мелочами, душевно свободные – до избалованности – и все-таки готовые себя не жалеть. Легкое и быстрое мое воображение, сейчас же повинующееся всякой новой восторженности, всяким новым предвидениям и надеждам, уже упивается возможностью умилительного раскаяния, «романа», одного из тех, что у меня бывают – от сердечной незаполненности, просто от одиночества, – но не с писателем, умершим или незнакомым, не с людьми особенно тонко-чувствующими, как бывало у меня прежде, а «романа», казавшегося тогда нелепым – с освободителем, с проповедником, с вождем.
Всё это, пожалуй, неокончательно и шатко: после молодости новое дается тяжело, да и старое уже утвердилось и как бы его «не пускает» – в чем-то полу случайном можно еще перемениться, но основы, излюбленно-привычного нельзя заменить, и мой предполагаемый «роман с народным вождем» глуше, призрачнее, выдуманнее «романа с писателем», то уходящего, то опять надолго ко мне возвращающегося. Впрочем, подобные воображаемые романы, отражающие какое-то минутное мое желание, какую-то невысказанную мысль, и относящиеся к «великому человеку», обычно незнакомому, но определенному – такие, в сущности, не «романы», а короткие вымыслы, уносчивы, разрознены и неразработаны, однако есть у меня чуть ли не с детства один любимый, действительно «воображаемый роман», где я такой, каким хотел бы сделаться, и со мною женщина, какую ищу, причем с переменой моих вкусов появляются всё новые персонажи, и каждая героиня и каждый из многих таких «я» словно бы навсегда продолжают существовать, друг с другом сталкиваются и борются, и только мне ближе, мне представляются жизненнее, острее волнуют меня те, кого последними я придумал. Об этом романе, продолженном до наших дней, я однажды подробно вам рассказывал, и вы сочувственно тогда смеялись: представьте, мой «вечный роман» как-то внезапно стал иссякать – еще в ваше время, – правда, вы сделались уже неприязненной ко всему, что было мне близким, и я упорно при вас застывал и не мог сообщить о конце своего «романа». По-видимому, дурная действительность, всем тогда завладевшая и всё у меня вытеснившая, вытеснила и роман, и никакие вялые попытки его возобновить (чтобы себя отвлечь, «заговорить», успокоить) не удались и до сегодня не удаются: я пробую – шепотом или вслух – называть имена, произносить фразы, прежде меня волновавшие, но они остаются неживыми, до самого во мне чувствительного недоходящими, как имя и образ женщины, которую мы любили и после которой успели полюбить другую, как иногда страх смерти после выздоровления. Этот длительный роман обо мне, кажется, исчезает навсегда, зато неожиданно возобновляется мой первый детский «роман с писателем», менее других поверхностный и случайный, но прерванный давно и наполовину забытый – по-видимому, неисчерпанный роман с Лермонтовым, – и я стараюсь и не могу вспомнить, почему именно он (а не Пушкин, Некрасов или Надсон) меня как-то особенно, как-то любовно (что я понял гораздо позже) восхищал – от моих десяти до пятнадцати лет, до первых, всё во мне перевернувших декадентов. Немногое было мне тогда понятно в душевной и звуковой лермонтовской музыке, немногое я внутренно-убежденно знал – «одну молитву чудную», «и скучно и грустно», «как будто в бурях есть покой», загадочно-обещающие имена «Бэла» и «Мэри», что Лермонтов и лихой гусар, и так непостижимо несчастен (он мне даже и на портретах казался – в противоположность другим, скромным, штатским писателям – героически красивым и печальным), но из всего этого незаметно создался «роман», где мое существование было стерто и заменено блистательно-прекрасной «его» судьбой, и самое сочетание трех этих слогов «Лермонтов» являлось почти столь же таинственно-очаровывающим, как и первое, меня поразившее женское имя, имя девочки, в которую долго я был влюблен, с которой близко не познакомился и в жизнь которой постоянно врывался – конечно, в пылких своих вымыслах и притом нас обоих воображая взрослыми. Этому имени, как и лермонтовскому, я и посейчас верен – разумеется, случайность, и ничего больше. Я долго оставался верен и другому (не знаю, как выразиться) обряду, связанному с Лермонтовым и возникшему перед концом моего детского с ним романа. В четвертом классе гимназии – на «большой перемене» – среди шумных возгласов и споров моих товарищей, изображавших «казаков и разбойников», избегая тех и других, однажды я повторял наизусть заданное нам на Пасху стихотворение «Три пальмы», с равнодушием к этим плохо выученным стихам и со страхом – до животной боли, – что как раз мой черед, что непременно меня вызовут. Внезапно я увидал белый упрямый весенний блеск на бегущих, мелькающих, еще недавно тусклых и скучных мальчиках, на поясах, свернутых в пистолеты, я почувствовал мягкое, родное, приближавшее к лету тепло – к лету, к отдыху и к «ней» (только летней, дачной – в городе мы не встречались, и я даже не знал, где ее найти), и вот пугающе ожили размерные, словно бы заклинающие слова «в песчаных степях Аравийской земли три гордые пальмы высоко росли», и я медленно и трудно стал понимать то, чего определить бы тогда не мог, что всё это одно – и гимназические заботы, и праздничная, ласковая «она», и лермонтовская грустная яркость, – что жизнь как-то едина или бывает вдохновляюще и выразимо единой. С той моей, впервые сознательно-поэтической весны и перед каждой новой весной – наполовину суеверный, наполовину играя в суеверие – при первом солнце, в марте (иногда, особенно здесь, в феврале), я сам с собой полностью и старательно эти стихи повторяю, и только в прошлом году, в отчаяньи из-за вашего ухода, я «первое солнце» нечаянно пропустил и затем уже нарочно, судьбе или вам как бы назло, как бы себя приговорив и со сладким ужасом любуясь самоубийством, я детского обряда не выполнил.
- Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак - Советская классическая проза
- Амурские волны - Семён Иванович Буньков - Советская классическая проза
- Каратели - Алесь Адамович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 5. Голубая книга - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны (1925–1930) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Суд - Василий Ардаматский - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна - Антонина Коптяева - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза