После Лермонтова, после детства, кажется, было у меня «междуцарствие», время огрубляющего приспособления, сухой, беспредметной, безвдохновенной тоски, попыток «быть как все» и «всем» не уступать – в деньгах, молодечестве и грубости: до первой живой ревности, до первой вовне воплощенной и уже невоображаемой любви я лишился радости предпочтений, высокого человеческого свойства выбирать и выбранному оставаться верным. Незадолго до ревности и любви, незадолго до революции, с ними совпавшей, их предсказывая и как-то во мне связав, меня очаровал Блок, и начался мой второй «роман с писателем» (по-видимому, я ошибся, что были одни короткие вымыслы) – настоящий, недетский, но и неполный, постоянно прерывавшийся ревностью и любовью (чуть ли не к вашей предшественнице), какой-то, от них, осознанной гордой полнотой – и еще «событиями», упрощающими и сперва ненавистными, затем, словно бы со стороны, примиренно-созерцательно принятыми. Сейчас, когда я заполнен другим, мне трудно восстановить тогдашний свой «роман с Блоком» – лишний раз убеждаюсь, какую почти невыполнимую я себе назначил работу (и в своих дневниках, и в этих честных «протокольных» к вам письмах) – восстанавливать, передавать прошлое, иногда погибшее или спящее, и себя переводить в нужное творческое состояние: ведь даже после газеты, после мечтательных и приятных душевных блужданий, не врезывающихся в живую нашу глубину и нами немедленно забываемых, тяжело взяться за книгу, себя предыдущего сломить, повернуть и к этой книге насильственно направить (притом в случае с книгой должно быть сделано лишь первое усилие, вслед за которым она обычно усваивается, как бы втягивается сама собой), теперь же – от новой и, может быть, временной безраздельной наполненности моей Лермонтовым – ради назначенной себе «честности» (если же честности нет, то не остается у меня никакой другой основы, и я беспомощно, жалко рассыпаюсь), теперь ради честности вдруг перейти к Блоку и стараться воскресить его «мятели», «снега», «Мэри» (не лермонтовскую и для меня таинственно-детскую, но предлюбовно-весенне-нежную) – мне дается болезненно-трудно. И всё же я настойчиво повторяю волшебные, прежде столь убедительные слова, и Блок смутно из них возникает, зато тускнеет, готово исчезнуть всё только что живое и меня наполнявшее: мы чересчур душевно-бедны, и почти не бывает у нас того совмещения, того «единства всей жизни», какое было однажды у меня в гимназии – от «песчаных степей Аравийской земли».
Вдали от «мятелей и снегов», от тяжелого, однодумного, в деревянной тоске застывшего, ушедшего, умершего русского поэта (столь страшно о себе сказавшего, что «мертвому дано рождать бушующее жизнью слово») постепенно меня подчинило неожиданное новое чувство, непохожее ни на прежние полувоображаемые «писательские» мои романы, ни на действительную влюбленность и любовь, чувство, возникшее из бесконечного преклонения, из той необходимости восхищаться, собою жертвовать и непрерывно благодарить, которая у нас появляется при виде подвига, кем-нибудь совершаемого и другим людям непонятного и будто бы ненужного, которую мне внушила мученическая победа Пруста. Когда я с вами здесь познакомился – через несколько лет после моего приезда и после первых прочтенных прустовских книг, – восхищение мое стало уже привычным, привычно-скрываемым, для собеседников незаметным (как всякое длительное и верное чувство), кроме того, с вами я всегда был занят собой и вам боялся показаться преувеличивающим и восторженно-смешным – именно вам, твердо зная в отношении себя, что о Прусте нисколько не преувеличиваю, – и оттого я о нем говорил как бы снисходительно и равнодушно (по вашим словам, еще чересчур восхищенно), но сейчас буду искренним и не побоюсь – раз вы далеко – показаться преувеличивающим и смешным: я в самые трезвые свои минуты считаю, что если было какое-нибудь чудо, нам известное, это, конечно, Пруст, чем-то уже затмивший Толстого и Достоевского, непревзойденная удача (если такая судьба – удача) медленного и тяжелого человеческого восхождения (столь для вас спорного, мне именно Прустом доказанного), может быть, единственная гордость нашего времени, с его бессмысленно-вялой, беззлобной, однако же, как никогда, всеистребительной войной и обездаривающим влиянием большевизма. На Пруста по-разному нападают и по-разному его пытаются защитить, причем нападающие высмеивают у него то самое – композиционную слабость, безжизненность персонажей, отсутствие основы «костяка», – о чем защитники утверждают как раз обратное: по их словам, у Пруста композиционная тщательность до непроследимых, мельчайших – через тысячи страниц – подробностей, жизненность, если не «действующих лиц», то какой-то их сердцевины, какой-то – au ralenti или в разобранном виде – наглядно показанной, чересчур обнаженной их сущности, и даже основа дана – впервые роман о времени. Всё это обычные похвалы новому за то, что в нем имеется также понятное и старое, суждения обывателей о герое, плоских и малых людей о великом, и немногие, молчаливо подчиняющиеся или произносящие целомудренную частичную о нем правду – по собственной откровенной бедности, – лишь эти немногие достойно себя ведут. Нужно просто подумать о количестве наблюдаемого и верно обобщенного, о количестве найденного, названного, прежде казавшегося неуловимым (при невнимательном чтении кажущегося неуловленным и теперь), о скудной человеческой душе, разросшейся до пределов постигаемого и страшной в своей оголенности, как страшна лишь вплотную придвинувшаяся смерть, о таком напряженном к себе прислушивании, о таком, только и возможном после затворничества, святости, самоубийства, нечеловечески-честном умении себя выразить, какого еще никогда не было – и тогда особенно жалкими представятся те, кто хотят всё это подвижничество человека, к себе беспощадного, себя щедро раздарившего, обеднить «одной идеей», «временем» или «способом». Я не знаю, что такое талант, как в нем убедиться и как его измерить, я не знаю, что именно Прусту было «дано», но с тем, что было ему дано, довел он писательские свои поиски до какой-то единственно-высокой подражающей бессмертию и вечности, напрасной и грустной цели – восстанавливать и повторять прошлое, которое у него-то уж не становится случайным, поверхностным чувствованием, предположительной выдумкой или подменой и которое могло быть вторично как бы оживлено лишь непрерывно удерживаемым вдохновением проясненности и осознанности, тем, что бывает после длительной любовной боли. От этого долгого «романа с Прустом» я незаметно вовлекся во французскую литературу, и, с нею сжившись, сбросивши с себя (конечно, в одном, не слишком распространяемом смысле) стеснительную «кожу однонародности», я хотел бы прибавить ко многим обязанностям заграничных русских также и обязанность в России «привить» французов и Пруста (как раньше французские эмигранты «открыли» для Франции немцев и англичан – Байрона, Гете, Шекспира), и мое преклонение, столь мало похожее на любовь – от новой возвышающей цели, – сохраняется и должно сохраниться еще более прочно и несомненно. Для пытающихся быть честными Пруст становится и «школой скромности»: подобно другим замечательным людям, он словно бы нарочно, словно бы решив, что «после меня потоп», безжалостно «обобрал» свое и следующие поколения, всё, нам доступное, предусмотрел и закрепил, наиболее самонадеянным и прилежным из нас некуда ступить и нечего делать, и вот почему (а не от стыда или вздорного самолюбия) я – тоже самонадеянный и прилежный – не делаю ничего и с горечью отвожу ваши упреки и советы «экстериоризироваться», как вы насмешливо выразились в письме. Да, мое отношение к Прусту не влюбленность и не дружба, а попытка слушаться и вникать, и сознание, что кто-то за нас, жертвуя всем, в одиночестве думал, искал, мучился, и странное, неопределимое, но не ставшее безответственным и намеренно затуманивающим и преувеличивающим это чувство – признак и проявление той интеллектуальной страстности, которая постепенно в меня как бы въедалась и сделалась кровно моей.
Но в этой покорной моей растворенности отсутствует, вернее, недостаточно проявляется какое-то необходимое, капризно-нежное личное отношение, то, без чего «романа» (даже писательского, как и одностороннего любовного романа) не бывает. Может быть, восторженная моя поглощенность Прустом в чем-то соответствует обычному предлюбовному, преддружескому восхищению, и «роман» еще возникнет: я уже не раз вам говорил, что мне нужны годы, «история» для возникновения уязвимости и волнующего, настоящего крепкого чувства, и вот получается противоречие – Пруст ближе, проницательнее, современнее, он чаще говорит за меня (что особенно с писателем связывает), но, по-видимому, еще нет у меня тех ожиданий, того немедленного и уже не от него зависящего отклика, того участия в родном моем прошлом, благодаря которому мы так несправедливо предпочитаем умным и для нас любопытным людям какую-нибудь вздорную приятельницу нашей возлюбленной – вот эта связь со всем моим прошлым, со всем, что меня задевало и задевает, это постоянное возвращение в трудные и нужные минуты, эта верность «доброго старого друга», всё это для меня в Лермонтове, в его презрительной гордости, в его отстраняющей каждого неподатливости, неожиданно переходящей (по умному выбору, внешне похожему на каприз) в признательную нежность, в откровенность, столь возвышающую собеседника или друга и для него головокружительно-лестную. Но я предвижу время, когда этот мой «роман» потускнеет, когда еще кусок далекого прошлого словно бы выветрится, когда недавнее станет далеким и теперешнее новое мое преклонение «обзаведется историей» и будет куда более соответствовать одинаковости понимания, поисков и сложной душевной жизни (при всем различии степени и силы), признаки этой ломки уже появились, и я по иным своим переменам знаю, как невозможно сохранить жизненное единство людям нашего поколения – «исторически-столичного» (а не провинциального, без событий, как столько поколений, нам предшествовавших), – и может быть напоследок я переношу на давний мой роман с Лермонтовым всё это, опять бледнеющее, продолжающее ускользать в однако еще родное мое прошлое и кое-что – искусственно – из настоящего. И вот мы странно и противоречиво устроены: мы можем что-то терять, предвидеть и не сомневаться в потере, о ней мучиться и всё же с тем, что теряем, себе казаться неразделимо связанными, пока отрыв наконец не произойдет. Так бывает в любви, в дружбе, в деньгах, вероятно в семейной жизни, вероятно и в жизни вообще, в земной человеческой жизни: бросающая нас возлюбленная случайно еще не ушла, умирающий друг случайно еще с нами, растрачиваются последние деньги, за час до собственной нашей смерти уходят последние силы, а мы всё это видим неизмененными, прежними, не верящими ничему, что не наступило, как будто слепыми глазами, с той неспособностью воспринять чудо и особенно чудо конца, с тем отсутствием воображения, из-за которых мы и прикованы к тусклой и бедной своей судьбе. Вот и сейчас я знаю о несомненном конце ненадолго восстановленного «романа с Лермонтовым», но он еще существует, и в эту минуту, вернувшись к нему, к возможности сладостно-искренних о нем признаний, я облегченно радуюсь, как пылкий мечтатель, возвращающийся после скучного рабочего дня к отложенным до вечера своим вымыслам.