мной по причине плохого самочувствия. Но стоять в очереди было бы самоубийством.
И тут я увидел Рябинину. Она торопилась ко входу, дробно стуча каблучками, по обыкновению не обращая внимания на то, что вокруг нее творится.
Для тех, кто не знает до сих пор, кто такая Рябинина, повторю, что это та журналистка, которая не обращает внимания ни на кого, пока вокруг нее все мирно и спокойно. Когда рядом с ней начинают стрелять и взрываются снаряды, она немного оживляется и принимается писать обо всем, что видит. Короче, это ее репортажи из всех горячих точек, которые существуют в нашей стране, вы можете читать на страницах одной из самых популярных московских газет. Помимо прочих ее достоинств, которые, как известно, обычно проистекают из наших недостатков, можно упомянуть тот непреложный факт, что последние несколько месяцев она была любовницей одного гнусного типа, журналиста, известного всей богемной и околобогемной Москве как циник, негодяй и сердцеед, то есть, как вы, вероятно, догадались, эта достойная дама имела несчастье спать с вашим покорным слугой.
То есть со мной.
Но в последнее время мы с ней ладили, как кошка с собакой. Если вы уже об этом знаете, прошу прощения за забывчивость. Я же говорю, голова болит.
Итак, я моментально оказался радом с ней.
— Привет труженикам пера, — я был банален до тошноты, но иногда это мой стиль.
Она посмотрела на меня так, будто увидела рядом с собой гремучую змею.
Но тем не менее ответила:
— Привет.
Для начала не так уж плохо, мелькнуло в моей разбитой башке, могло быть намного хуже.
— Помоги, слушай, — попросил я ее. — Забыл документы, а в очереди стоять Заратустра не позволяет. Подтверди, что я коллега твой, прояви гуманность.
Она пожала плечами и безразлично ответила:
— Пошли.
— Спасибо, — от чистого сердца поблагодарил я ее. — Ты просто воплощение милосердия.
— Будешь продолжать в этом духе, — предупредила она меня, — значит, будешь стоять в очереди.
— Молчу, — испугался я и заткнулся.
В полном молчании мы дошли с ней до контролеров, и тут она от души отыгралась за все неприятности, которые я доставил ей в последнее время.
— Это Григорий Лапшин, журналист, — представила она меня крутым парням, стоявшим на входе. — На вашем месте я бы его близко не подпускала к выставке. Обязательно что-нибудь украдет или испортит. Решайте сами, как вам поступать. — Она улыбнулась всем присутствующим очаровательной улыбкой и, закинув через плечо сумочку, вошла в холл.
Двое парней угрюмо на меня уставились. Делать ничего не оставалось, как снова становиться подлецом.
— Что вы хотите от неудовлетворенной женщины? — сказал я им, и они заулыбались: понимаем, мол, парень, твои проблемы, ладно, уж, черт с тобой, заходи.
Что я и сделал. Да наплевал бы я на эту выставку, не нужна она мне сто лет, мне не автор нужен, пропади он пропадом, этот автор, мне Сюткин нужен, фоторепортер и интриган по совместительству. Ничего, Костя, ты думаешь, что хорошо знаешь Григория Лапшина, но ты ошибаешься, уверяю, тебя такая разборка ждет, что мало не покажется.
Оставалось только найти его. Я пошел по залам, почти не задерживаясь около экспонатов. Да, оригинальный парень этот художник. Клепает свои скульптуры чуть ли не из подножного корма. Голая женщина из битого стекла — это, я вам скажу, впечатляет.
Было еще что-то такое эпохальное, но я старался не отвлекаться от предмета основных поисков и сверкал глазами во все стороны.
Кто-то подошел ко мне сзади, благоухая изысканными духами, обхватил мою голову, от чего в ней на короткое время исчезла боль, и нежными пальчиками закрыл мне глаза.
Можете себе представить направление моих мыслей, если я сказал:
— Сюткин, ты?
Обернувшись, я, естественно, увидел вовсе даже не фоторепортера, а прелестную молодую девушку, которая, встретившись с моим очумевшим от поисков и перманентной боли взглядом, отпрянула от меня.
— Ой! — сказала она при этом. — Вы кто?
— Как интересно, — сказал я. — А вы? Что это вы хватаетесь за незнакомых мужчин?
— Простите, — пискнула она. — Я обозналась.
И, испуганно оглядываясь, поспешила прочь. Стареешь, Лапшин, стареешь. В другое время ты не отпустил бы это эфирное создание от себя, а к вечеру вы с ней пробовали бы на прочность твою знаменитую на все блядскую Москву тахту.
Пожав плечами, я повернулся к выходу из зала, чтобы переходить в другое помещение, и увидел Сюткина. Это было неожиданно, у меня, кажется, даже рот раскрылся. Костя стоял в проходе и оживленно беседовал о чем-то с каким-то худощавым брюнетом весьма невыразительной внешности, которого лично я видел впервые в жизни.
Подойти, что ли, поздороваться, хлопнуть по плечу, сказать этому мерзавцу, что он — самый отъявленный негодяй из всех мне известных? Что так не поступают со своими товарищами? Что за фотографию, которую он мне подсунул, следует четвертовать без суда и следствия? И потребовать объяснений.
Но я медлил, не подходил. Мне доставляло огромное удовольствие смаковать, предвкушать тот момент, когда я все-таки подойду и посмотрю в его бесстыжие глаза. Что, интересно, я в них увижу? Растерянность, просьбу молчать? Или такое же бесстыдство, с которым он всучил мне тот пакет, который в одночасье взял и перевернул вверх дном плавное до сих пор течение моей жизни, главной головной болью которой была собственно головная боль.
Ну, хватит. Пора брать инициативу в свои руки и брать этого сукиного сына за яйца, Пусть только попробует кочевряжиться. Ничего не поможет — вырву и скажу, что так и было.
Я уже сделал шаг, когда это произошло. В руках Кости был фотоаппарат, помню, что подумал о странности этого факта. Выставка была с теми претенциозными глупостями, когда фотографировать запрещено и все аппараты изымаются при входе. Краем сознания, помню, что в который раз восхитился его профессионализмом: черт, этот прощелыга никогда не позволит, чтоб кто-то ущемил его профессиональные права и, я бы сказал, возможности проявления таланта. Монстр какой-то фоторепортерский.
Итак, я сделал шаг к Косте и его товарищу, когда что-то вдруг щелкнуло, взорвалось, поднялся невероятный ор, Костя стал медленно, как в замедленном кино, валиться на пол, а вокруг него оседало облако дыма.
Сквозь толпу, которая тут же ломанулась прочь, из зала, я прорвался к Косте и, ошеломленный случившимся, опустился перед ним на колени. То, что я увидел, ошеломило меня еще больше.
Костя, мой Костя, друг мой и товарищ, лежал на моих руках и, судя по всему, умирал. Лицо и грудь его были в крови, и, казалось, разорваны. Кровь текла прямо на мои руки, выходила откуда-то