своим, а самолично. Все своими руками норовили делать. Конечно, никто не отрицает: гражданский долг, совесть — все как положено... А кто подсчитал потери?
Банальная же, в сущности, истина: надо научиться целесообразной трате самого себя. Если ты экономист — занимайся экономикой и никуда больше не лезь, если строитель — строй как следует, если специалист по холере — на здоровье, езжай себе на холеру... Почему так трудно это понять?
А что и в самом деле это не понимается — Андрей Михайлович лишний раз убеждался из разговоров с отцом о тех же, кстати, писателях-классиках. «Ты задумывался, — спросил однажды Андрей Михайлович, — сколько они не успели написать, занимаясь несвойственными их профессии делами? И сколько из-за этого уже никогда не будет прочтено нами?!» — «Позволь, но ты говоришь в таком случае вообще о других людях, — горячился отец. — Когда б они могли не делать того, что делали, — помогать, облегчать чью-то участь, рисковать собой, — это же были бы тогда не они. То есть они не смогли бы и того написать, что ими создано. Как ты этого не понимаешь?! — огорчался отец. — И потом... извини... но что толку, если б они еще что-нибудь написали и мы бы прочли, раз мы и того не восприняли, что они успели сказать?..»
Андрей Михайлович понимал сейчас это «мы» как прежде всего к нему относящееся, тут же вскипал, чувствовал себя незаслуженно оскорбленным, потому что дай-то бог, чтоб многие так любили и понимали литературу, как он, и впредь зарекался вести с отцом все эти отвлеченные разговоры, которые при напряженной жизни Андрея Михайловича были, что ни говори, определенной щедростью с его стороны, а уж в последние годы и вовсе стали для него непозволительным расточительством. Теперь, если он тратил на что-нибудь время, у него возникало ощущение, что он не просто расходует свое, Каретникова, время как лица частного, а — время профессора, заведующего кафедрой, и тогда, значит, следовало еще подумать, имеет ли он право, в нынешнем своем качестве, на такое легкомыслие. Ведь те часы, даже минуты, которые он уделял сейчас одному какому-нибудь человеку, отрывались не только от своего личного бюджета времени, но он при этом автоматически лишал, выходит, других людей — уже не одного, а многих — возможности общаться с ним в это время.
Впрочем, поначалу Андрей Михайлович еще как-то противился такому ощущению и с иронической усмешкой думал иногда о том, как, однако, с новым его положением и воспринимать все стали его сразу же по-иному. Будто, став сегодня профессором, он, прямо от сегодня и считая, стал больше уметь и знать, чем вчера, и потому мнение его в глазах сотрудников (да что там — даже в глазах матери, жены, знакомых!) теперь уже много авторитетнее и мудрее, чем когда он несколькими днями раньше был доцентом. И ничего, например, нельзя было поделать, когда приятели, хотя он, разумеется, так и остался для них Андреем, уже не заваливались к нему домой, как бывало, без всякого предупреждения, чтобы увидеться и поболтать, а предварительно стали всегда созваниваться: как он, не занят? уместно сейчас к нему заглянуть?
Постепенно Андрей Михайлович уже и сам себя начал воспринимать несколько по-другому, обращаясь теперь с собой более внимательно, серьезнее, уважительнее, чем прежде. Да и как было относиться к себе иначе, если в эту новую для него жизнь он вошел сразу, легко и уверенно, словно бы она была ему кем-то уготована с самого его рождения, и тем приятнее было знать, что никто ее такой не приготовил для него, что всего этого он достиг сам.
Все теперь в этой жизни четко выстраивалось перед взором Андрея Михайловича, все в ней, несмотря на подверженность определенным случайностям, подчинялось тем не менее довольно жесткому, неколебимому порядку вещей, и мир вокруг, как с особой ясностью вдруг обнаружил Андрей Михайлович, был — при спокойном, трезвом обхождении с ним — не таким уж, в сущности, сложным.
Иной раз даже приятно дух захватывало, как ему не только в других людях все ясно — в своей семье, в сослуживцах, вплоть до престарелой нянечки, в своих знакомых, чуть ли не в каждом встречном, — и не только в себе самом все ясно, но как он вообще все понимает о жизни. Хоть рецепты выписывай: не требовать от нее слишком многого, не терзать себя недостижимостью чего-то, ценить в себе равновесие, соразмерять притязания с реальными возможностями — и своими собственными, и самой жизни, — во всяком случае, не брать в ней такой чересчур высокой, явно не по человеческим силам ноты, как, например, некие поиски счастья. «Ты рад? Ты доволен?..» И достаточно.
Нет, грешно ему было жаловаться на свою судьбу, тем более что рядом со всеми этими трезвыми рассуждениями о жизни вообще, рядом с удовлетворенностью своею собственной жизнью оставалось в нем до сих пор ощущение, что даже и на пятом десятке он пока не все выбрал из отпущенного ему, далеко не все, а что самое-то важное и лучшее у него еще впереди.
3
Утомление казалось уже каким-то хроническим. Оно не проходило ни к утру, несмотря на ежедневную зарядку и прохладный душ, ни даже к понедельнику, после двух выходных дней.
Трудность ее должности, постоянное напряжение, которое не оставляло ее и дома, были связаны для Надежды Викентьевны не с тем, что, как полагалось знать и помнить, она отвечала перед сотней тысяч людей за их здоровье. Этих людей и нельзя было себе представить конкретно, то был лишь некий общепризнанный, обязательный символ множества, пусть и вполне одушевленного, а подчинялась-то она людям немногим, совершенно конкретным, и вот перед ними она чувствовала свою ответственность уже по-настоящему. Но хотя все они, как и она, служили одному и тому же и озабоченность их была общей, люди эти были все разные, каждый со своими понятиями о должном и недолжном, допустимом и недопустимом, и надо было всякий раз угадывать их возможное неудовольствие, причину этого неудовольствия и последствия, с этим связанные. В этом-то и была настоящая трудность, оттого и жила Надежда Викентьевна в постоянном напряжении, и даже поделиться было не с кем, потому что у Андрюши никогда не было времени, невестка не настолько все же близкий тебе человек, а муж все равно не понял бы главного: