(Мне сразу подумалось, что в логике современных дел было бы сразу переносить табличку с присутственного кабинета на могильный крест.) За большим дубовым столом в клубах табачного дыма сидел Шленский и что-то писал. Я много раз замечала, что, привыкнув видеть какого-нибудь человека в одной обстановке, мы всегда теряемся, встречая его в переменившихся обстоятельствах: Шленский показался мне маленьким, старым, растерянным; он же меня на какую-то секунду и вовсе не узнал. Витюх, предчувствуя или, по крайней мере, надеясь на скандал, замешкался в дверях. В глазах у Шленского мелькнул тревожный огонек.
– Что-то с Елизаветой Александровной? Эппель, выйди.
Витюх, оказавшийся Эппелем, обиженно засопел и нас покинул.
– Садитесь, пожалуйста. Что случилось?
Я села на стул, причем проснувшаяся Стейси, которую я усадила на колени, немедленно потянулась к монументальному пресс-папье с ручкой в виде головы пуделя: тоже, вероятно, остатки имущества прежнего владельца. В нескольких фразах я пересказала то, что уже известно читателю, – про временное помешательство Мамариной, про ее вчерашнее исцеление и про нынешний идефикс, а в заключение попросила выдать какое-нибудь предписание о казенной надобности, включив туда на всякий случай и Клавдию – хотя в нынешнем своем состоянии она не добралась бы и до вокзала.
– Эппель, войди, – проговорил он вдруг вполголоса, – и, насупленный, явно подслушивавший за дверью, тот немедленно явился.
– Глушакову вызови.
Через несколько минут он вернулся, ведя с собой секретаршу, которая, порхнув за стоявший в уголке монументальный «Ундервуд», мигом застрекотала, как пулеметчик, отбивающийся от вражеской конницы. Шленский, полуприкрыв глаза, диктовал – причем выяснилось, что он даже знал (интересно откуда) фамилию Клавдии: я, например, не сразу сообразила, что за «тов. Воскобойникова К. А.», которая входит в состав делегации, командируемой в распоряжение Государственной комиссии по народному просвещению.
Впрочем, свою собственную фамилию мне пришлось ему напомнить (услышав ее, он на секунду поднял бровь и почему-то переглянулся с секретаршей). Наконец, та, с хрустом выкрутив бумагу из «Ундервуда», поднесла ее Шленскому, который, вытащив из стола печать и нежно на нее подышав, пристукнул ею бланк. Стейси, заинтересовавшись, протянула ручки к печати, и Шленский, поколебавшись мгновение, вручил ей эту главную из своих инсигний, так что девочка мигом вымазалась в чернилах. Несмотря на то что остальные участники этой сцены были вполне взрослыми людьми, меня не оставляло ощущение, что все это делается как-то понарошку, словно в отсутствие путешествующего по Европе барина лакей и служанка решили вдруг вырядиться от скуки в хозяйскую одежду и на вечер перевоплотиться. Это сочетание аффектированной неестественности с подспудным опасением, что сейчас вдруг зазвонит колокольчик, вернется хозяин, и новоявленных аристократов поведут на конюшню, чтобы дать им плетей, осеняло собой все большевистские действия этого времени, накладывая отпечаток и на поступки, и на нравы (потом-то, войдя в роль, они начали чувствовать себя увереннее).
Получившаяся командировочная бумага выглядела вполне солидно – но ведь и дети, условившиеся, допустим, играть в магазин, уговариваются, что пуговички у них будут служить разменной монетой, а листки календаря – ассигнациями, а раз в нынешнюю игру было поневоле вовлечено все взрослое население России, то и пуговички, выданные кухаркой и учителем, должны были сойти за деньги среди других кухарок и учителей. В общем-то, вся обыденная жизнь состоит из подобных условностей: деньги сами по себе (я имею в виду настоящие деньги) представляют собой жалкие клочки бумаги, которые нельзя съесть и которыми нельзя прикрыться от стужи, но раз люди договорились придать им какую-то ценность, то теперь любой, отступившийся от этого уговора и начавший, например, топить ассигнациями печку, будет смотреться дико.
Если весть о будущем нашем отъезде как-то затронула Шленского, виду он не подал: только осведомился о том, когда мы едем, и посоветовал с тем же самым предписанием обратиться к начальнику вокзала, чтобы он попробовал разместить нас на местах получше. Оглянувшись на секретаршу и Эппеля (последний вновь материализовался в кабинете и стоял, подпирая стену, у самой входной двери, всем своим видом выражая услужливость), он хотел было что-то еще сказать, но передумал. Я откланялась.
Доктора Риттера застать у меня не получилось: на мой стук выглянула какая-то простоволосая баба, которая сообщила, что Франц Францевич мучается животом и пациентов не принимает. Я оставила для него записку с просьбой немедленно прийти в дом Рундальцовых и отправилась дальше.
Так получилось, что, прекрасно зная дом отца Максима (он жил недалеко от нас) и много раз проходив мимо него, я никогда не была внутри. Массивный двухэтажный особняк старой постройки, весь посеревший от непогоды, был отделен от улицы сплошным, выше человеческого роста, забором с заложенными изнутри воротами и узенькой дверкой. На острых планках забора, словно головы непрошеных гостей, торчали несколько горшков и чугунков. У дверки не было ни колокольчика, ни молотка; постояв в недоумении, я просто толкнула ее, и она легко поддалась. Двор был засажен, вероятно, плодовыми деревьями, которые стояли облетевшими и оттого сделались неразличимы; в углу виднелся огромный старый вяз с припорошенными снегом ветвями, который при других обстоятельствах сошел бы за скандинавское волшебное дерево, вокруг которого вращается весь мир: сейчас же между ним и забором была протянута веревочка, на которой висело какое-то тряпье. В углу, у распахнутой двери сарая, стояла покосившаяся на один бок старинная бричка, непонятно как сюда попавшая (лошадей отец Максим не держал). Из-под брички, завидев меня с коляской, вылезла крупная коричневая собака со светлыми подпалинами и стала потягиваться и отряхиваться, поглядывая на нас умными карими глазами. Мысли ее, спросонья спутанные, были сугубо миролюбивые: кажется, она тщетно пыталась припомнить, видела ли нас прежде.
Вдруг из глубин сарая послышалось хлопанье крыльев, и на площадку перед ним с громким гоготанием вылетел огромный гусь. Через секунду оттуда же, широко шагая, показался удивительный незнакомец: высокий, тощий, с длинной спутанной седой бородой и в роговых очках. Был он одет в черное бобриковое пальто, страшно засаленное, продранное в нескольких местах и густо облепленное птичьим пухом. На голове у него несколько наискось сидела фиолетовая скуфейка. Глянув на меня сердитыми глазками из-под кустистых бровей, он прошипел «дверь закройте» и стал, широко расставив руки, обходить гуся. Я послушно закрыла калитку и осталась стоять рядом. «Пальмовая с оранжевым живопись, большие царские врата, а олень и есть над ней, над девичьей комнатой, – обратился он к гусю густым басом, после паузы пояснив: – Горничная не простая, а оленья горничная». И тут он выкинул такую штуку, от которой у меня мурашки пробежали там, где должны быть крылья: «Ах, что вы говорите, мальчик принес три яблока, на столе еще три