— Дядя Паша, ты Колчина Алексеем окрестил, а ведь он вроде как Александр. Помнишь, Маслов его Александром Егорычем величал?
— Какая разница, Иван он Александр ли. Помер — и нет его. Как не было. Слыхал: помер Максим, и хуй с ним.
— Человек всё же, — возразил я.
— Kтo — человек? Колчин? Ты иль я? Мы — зеки! А зек — говно. Грязь. Никто. Размажут тебя или меня севодня по стенке — никто завтра не вспомнит.
— Не могу с этим я согласиться, дядя Паша. Мы хоть и зеки, но всё же люди. А у каждого человека есть своё имя. Одно. От рождения. И ещё: не все люди — грязь и ничто. Маслов, что, разве — никто?
— Жареный петух тебя в жопу не клевал, вот что, Юра. Зелёный ты ещё, как с огорода огурец. Книжек начитался. Фуфловых. Жизь тебя мордой по раялю протащит — другую песенку запоёшь, — обиделся дядя Паша.
Некоторое время мы шли молча. Вдруг санитар предложил:
— Давай это дело перекурим — всех жмуриков не перетаскаешь.
Закурили. Дядя Паша присел на корточки по зековской привычке, я курил стоя.
— Смешно, — неожиданно заговорил дядя Паша, — помер он вольным человеком. Вчера его срок кончился. Родные уже прибегали на вахту, спрашивали об ём: когда выскочит? Выскочил… Жена и сын взрослый у его. Приехали откуда-то. Встречать. А он дубаря дал. Каши объелся. Из пшенички. А она заразная была. Отравленная.
— Зачем же ты деду Киле лапшу на уши вешал: кислоту выпил, ведро крови вытекло? Стыдно старому человеку голову морочить. Да и зачем?
— Да так, — откровенно заявил дядя Паша. — Для потехи.
— Нашёл над чем потешаться…
— Не всё ль равно, от чего дубарнул кто-то. Это Борису Лексеичу завсегда надо знать точно. Потому как он их потрошит с Толиком Стропилой. А того, живодёра, хлебом не корми… А у самого из жопы полгроба торчит. Об Колчине я так трёкнул, для хохмы. Эдак-то интересней, чем от какой-то там микробы хвост отбросить.
Что ему было возразить? Странный он человек, как-то не так всё понимает — с вывихом. И ещё я подумал: вот так возникают и распространяются лагерные параши. А я много раз задумывался, откуда берутся разные, порой нелепые слухи?
— Борис Алексеевич, — упрямо я доказывал своё, — назвал болезнь Колчина «идиосинкразией», я сам слышал. У Александра Зиновьевича спросил: что это такое? Он пояснил: крапивница. Колчин, ты же знаешь, бесконвойником был, бочки на объекте охранял по ночам. Днём отлучился в поле, где хлеб скошенный, но неубранный остался с прошлого года. Нашелушил зерна котелок, сварил и съел весь. С голодухи-то. А зерно оказалось каким-то грибком заражено. Вроде как плесенью. У него и начались галлюцинации. Видел, как он руками что-то в воздухе ловил? Александр Зиновьевич хихикал: темнит! А он не темнил. Доказательство тому: умер.
— Зиновьич — коновал, ни хрена в человеческих болезнях не секёт, — отозвался зло дядя Паша, почему-то ненавидевший юркого и словно бы скользкого фельдшера.
— Маслов, как увидел Колчина, — продолжал я желая выговориться, — сразу меня послал к капитанше. За пенициллином. Я её на полпути нагнал. С надзирателями. Они её до вахты провожали.
— Чтобы не снасильничали, — подхватил дядя Паша. — На воле на её и кобель ногу не поднимет, а наш брат на любую чувырлу полезет, лишь бы…
— Я ей и говорю, — перебил я дядю Пашу, — так и так, гражданин начальник, доктор Маслов просил миллион единиц пенициллина — больной умирает. А она скорчила обезьянью рожу и говорит: «Надо было раньше, а сейчас у меня рабочее время кончилось». И не пожелала возвращаться. Ох и вскипел Борис Алексеевич! Даже матерился. Таким гневным я его не видывал.
— Сука, пиздорванка, — дядя Паша аж сплюнул. — Всем, сучка, свою вонючую дыру подставляет, любому кобелю. В своём кабинете харится[231] стоймя у её есть время, а больному лекарство дать — нету…
Всем в лагере была известна интимная связь начальника МСЧ с красавцем-блатарём Гришей Кудрей. О её развратности ходили легенды среди зеков. Правда, верить им было бы слишком легкомысленно. Похоже, все подробности любовных приключений капитанши были плодом бахвальства Гриши и извращённости блатных.
— Как ты думаешь, дядь Паш, отдадут Колчина родным или в общую яму сбросят?
— Да хуй их знает. На лапу начальству кинут — могут отдать. А могут с биркой на ноге в общак спровадить. Что им зек? Тьфу!
Мы вернулись в больничный барак. Дядя Паша загремел бачками, чисто вымытыми и надраенными песком, а я отнёс носилки на своё место — они могли понадобиться в любую минуту.
Следующая встреча с дедом Килой произошла у меня аж через полгода. Из них четыре с половиной месяца я отдолбал в лагере строгого режима — камкарьере — по лживому доносу бригадира, педераста и клептомана Толика Барковского, ставленника опера. На камкарьере, в ноябре, до меня дошла весть и о «шумке», во время которого блатные истребили, как утверждали очевидцы, несколько политзаключенных. Среди погибших могли быть и мои знакомые. Но самое оглушающее событие, в которое я не мог сразу поверить: угробили доктора Маслова. Я долго тогда сидел как пришибленный у культорга Николая Ивановича Немчанинова, который мне и сообщил эту печальную весть. Только в те минуты горестнейших размышлений я оценил, как много хорошего, доброго для меня сделал этот «фашист». Ему, кстати сказать, приляпали измену Родине якобы за то, что, попав в плен вместе с тысячами таких же, оказавшихся в котле, врачевал в концлагере и наших и чужих. Этих-то чужих ему и не простили.
О Борисе Алексеевиче постоянно распускали среди контингента самые гадкие, чудовищные, нелепые слухи, чтобы поддержать ненависть к этому очень яркому и неукротимому человеку. Убил его незадолго до «шумка», и не знаю, просто ли это совпадение, уголовник, бывший вор в «законе», буквально спасённый Масловым от неминуемой смерти туберкулёзник по кличке Стропило. Ещё его звали Толиком Бациллой. Этот сутулый, костлявый, высокого роста, типичный по облику блатарь умертвил своего спасителя подлым ударом в спину, в кабинете, перед утренним приёмом больных. Орудием убийства ему послужила пиковина — остро отточенная строительная скоба, один конец которой был выпрямлен, а другой согнут, сплющен и превращён в рукоять. Подобными пиками обычно и пользовались блатные для наведения воровского «порядка».
О подробностях гибели доктора я узнал чуть ли не в первый день своего возвращения с «Камушка». Между прочим мне сообщили, что труп Маслова лежит в отстойнике. Потому что с осени вырыли якобы мало могил. Вернее же всего, «план смертности» оказался значительно перевыполненным. И теперь ждали, когда земля малость оттает. После тяжкой беседы я направился в отстойник. У меня возникла потребность попрощаться с доктором. И желание это было настолько сильным, что перебороло отвращение к пропахшему до тошноты хлоркой хитрому домику.
Всё так же, наперекор здравому смыслу, кричал на фронтоне отстойника знаменитый лозунг, сочинённый и намалёванный Колей Дорожкиным. Но на двери появилась новая фанерная табличка с предупреждением: «Вход посторонним строго воспрещён. За нарушение 10 (десять) суток». Чего десять суток, в объявлении не разъяснялось. Любому было понятно, что не на Черноморском побережье придётся проваляться постороннему.
Я дважды пнул дверь — дед Кила был глуховат. И на всякий случай оглянулся: нет ли поблизости надзирателей или иного начальства.
Хозяин отстойника не сразу меня припомнил. Я вынужден был подойти к окошечку, он пригляделся ко мне и лишь после этого, что-то бормоча, отодвинул дверной засов.
Я внутренне содрогнулся, когда вошёл в «залу», — мне вспомнилась полуторка из детства, ибо увидел десятки голых грязных, скорченных в предсмертных судорогах ступней с подвешенными к ним стандартными фанерными бирками. Мне побластилось, что стоит громко крикнуть: «Подъём!», и эти ноги задвигаются, а в отвратительном непроветриваемом, насыщенном трупной вонью и запахами карболки и хлорки пространстве раздадутся натужный и лающий кашель, стоны, хрипы и проклятья с изощрённым матом и богохульствами.
Акимыч испытующе вглядывался мне в глаза и, что-то прочитав в них, произнёс успокоительно:
— Они ничего, милый человек, они — смирные. Тесно им, да ничего: в тесноте, да не в обиде. А ты, свет ты мой, ходи до меня. Коли дело есть. Я чаёк сооружу.
Всё в этой душной конуре оставалось по-прежнему, только кипа бумажек на двух гвоздях, вбитых рядом, над столиком, топорщилась, как мех клоунской гармошки-концертино из далёкого, очень далёкого детства.
— Чичас чайку организую, сынок. Индейским бы побаловаться, да нету. Давно индейского-то не пивал. А тебя, ежели здеся надзиратели застукают, скажи — мой племяш. Отчество-то твоё как?
— Михайлович.
— Стало быть Мишей отца кличут. Ладненько, ладненько.
— Душно тут у вас, — сказал я. — Ни одной форточки.