Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да, я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не торжественного, не чувственного, но и не библейски-возвышенного и весьма бурного.
Часа в три пополудни мир в старшем классе, наконец-то царивший благодаря безмятежному управлению мадам Бек, каковая in propria persona[290] давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка.
Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую выгравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем, как я полагала, и состоят задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов высшее наслаждение. Я научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена, выгравированные на стали или на меццотинтовых пластинах, создавая произведения, по моему мнению, столь же ценные, как и вязанье, хоть в те времена я очень к нему пристрастилась.
И вдруг — о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Саму меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила им на выручку.
Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения, соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вырваться отсюда.
Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила напротив себя двоих, видимо, я должна сказать — джентльменов, — одного черноволосого, другого со светлыми волосами. Первый был вида сурового, мне показалось, это был военный, на нем был сюртук с галунами; второй небрежностью одежды и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эмануэль держался от них на некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед.
— Мадемуазель! — пафосно произнес он. — Вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших, на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссе, собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение.
О Небо! Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных усатых язвительных господ — не кто иные, как профессора коллежа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. То эссе ничем не было примечательно, разве что при сопоставлении с обычными трудами иностранных учениц. В английском учебном заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт подвергли сомнению его подлинность и заподозрили подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.
Произошла памятная сцена.
Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея[291] от Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное «Je n’en sais rien».[292]
После красноречивой паузы стали проверять уровень общего развития, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эмануэль, дотоле мрачный, как день зимнего солнцестояния, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.
Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось. Я была несколько обижена, к тому же я разволновалась.
Я услышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, — обратился к собрату, шепнув ему на ухо:
— Est-elle donc idiote?[293]
«Да, — подумала я, — она, и точно, идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы».
Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как хмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не верил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.
Наконец, чтобы перестать мучить его, профессоров и саму себя, я выдавила:
— Господа, лучше вы отпустите меня, проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.
Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами: язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выказала!
Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы?! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, выудила оттуда факты, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в выполнении этой последней задачи нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сопоставляя факты, я совсем измучилась. Я трудилась без отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми — лишь к случаю выхваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не поняли и приняли мою работу за труд зрелого ученого.
Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и принялась смотреть на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.
— Nous agissons dans l’intérêt de la vérité. Nous ne voulons pas vous blesser,[294] — сказал он.
Презрение придало мне смелости. Я ответила только:
— Диктуйте, мосье.
И Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».
Справедливость! Что тут было делать? Холодная голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эмануэль, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав,[295] и гонители его торжествовали.
Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом, чтобы сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в честности мосье Эмануэля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались.
Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапно меня осенило воспоминание.
Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодные и наглые, сомнительные и самонадеянные, — были те самые лица, которые при смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые герои прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.
«Благостные наставники! — подумала я. — Безупречные учителя юности! Если бы подлинная „человеческая справедливость“ была проявлена по отношению к вам, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».
Осененная этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо мной краснорожей, подбоченившеюся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли у дверей, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно устроилась у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила — словом, пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильным, дерзким, настойчивым, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами.