Как всегда бывает при таких интересных разговорах, в самый неподходящий момент кончились деньги, а у местной барменши Эммы даже я не пользовался кредитом. К тому же заведение уже закрывалось — и бежать, чтобы занять у кого-нибудь денег, в кооперативный дом “Драматург” было поздно.
И вот на самом краю минуты отчаяния в дверях показалась Римма — она пришла мириться — и предложила мне проследовать в ее кафе (тем более закрытое, раз она покинула свой пост).
Я не мог бросить слушателей — и ответил Римме, что без них никуда не пойду.
И она позвала всех. Нет, не в кафе (это было бы чересчур — и участковый Солнцев такое действие несомненно бы пресек) — все остались на темной улице, а Римма вынесла нам несколько больших (по ноль семьдесят пять) бутылок портвейна.
Пили в молчании. Пьющие и в кино таких проявлений любви не видели — и смотрели на меня новыми глазами. Пытались понять, что замечательного могла найти такая выдающаяся женщина, как Римма, во мне — в одном из них, как казалось моим неблагодарным (алкоголизм разрушает личность) собутыльникам.
Мои же мысли заняты были другим.
Я догадывался, что не к удачам (по мною же оспариваемой классификации Шпаликова) надо отнести случившееся, а к высшим жизненным достижениям.
Сочини я две “Войны и мир”, у людей, пьющих сейчас посвященный мне Риммин портвейн, я не смогу вызвать такого же (пусть и с примесью справедливой зависти) восхищения.
А будет ли сочинена хоть одна?
Но, когда осенью шестьдесят шестого года мы вошли в кафе-стекляшку на перекрестке с Геной и Борей, там торговали исключительно коньяком, и никакой Риммы (она, наверное, училась еще в школе) за стойкой не было.
Гена сразу заговорил о том, что кафе это любит Светлов — он живет в доме рядом.
Шпаликову всегда хотелось исторических параллелей. За год до того мы — в том же составе — встретились за кулисами Театра киноактера во время панихиды по великому Петру Алейникову.
Перед нами в буфет ворвался Борис Андреев — и с порога потребовал налить ему стакан водки. После чего поднялся наверх, где кинематографический народ пока еще не собрался на панихиду, а зашедшие с улицы робко жались по стенке.
Андреев упал большим телом на гроб — и громко зарыдал. И горе его (вот что значит энергетика настоящего артиста) сразу всем передалось — и, как мне показалось, в помещении вокруг гроба сразу стало тесно.
В буфете же, когда Андреев выпил и ушел, Гена, подняв свою рюмку, предложил: “Давайте выпьем за то, чтобы так дружить, как дружили Борис Андреев, Алейников и Крючков”.
За коньяком в кафе мы пробыли довольно долго. К третьей бутылке Гена раскрыл одну из подарочных коробок конфет. Незаметно стемнело. Мы поспешили в детский сад. Шпаликов вошел внутрь, а мы с Борей Ардовым остались ждать его у входа. Пьяного папу ребенка в саду долго не задерживали — и он сказал, когда вышел, что надо было, наверное, не конфетами премировать руководителей Даши, а тоже коньяком.
Под улицей Горького прорыли подземный переход — после службы я шел им на тот берег.
Меня остановила необыкновенно красивая и, как мне показалось, совершенно незнакомая дама в дорогой (какие тогда были редкостью) шубе и обратилась ко мне проникающим вслед за дорогим опять же запахом духов тоном — светским и вместе с тем свойским.
Получилось, что после знакомства в Новосибирске я и не узнал Инну Гулую (и не обратил внимания, что люди на нее оборачиваются, то есть обратил, скорее всего, но счел это за обывательский интерес к амуниции упакованной дамы).
Инна сказала, что идет на премьеру к подруге (назвала тоже известное имя) — может, если хочу, и меня взять в театр. Но я не был в ту минуту готов к такому повороту — сослался на какие-то неотложные дела.
Похожий случай был у меня потом и с Геной. Я встретил его в устье Арбата с каким-то представительным господином. Шпаликов сказал, что это оператор Олег Арцеулов (“ты, наверное, читал в «Комсомолке» его репортажи из Камбоджи”) — и он, Гена, давно хотел нас познакомить. Сейчас самый подходящий случай. Инна на съемках (Гулая последний раз снималась в большой роли — играла в советско-чехословацком фильме возлюбленную моего любимого писателя Ярослава Гашека), и они едут к Шпаликову домой (Гена показал сумку с пятью, по-моему, бутылками водки). И мне сейчас самый смысл ехать с ними.
Но я опять не мог. Дело у меня и на самом деле было неотложным: надо было навестить обезножевшего друга.
Я тем не менее согласился на скорую руку выпить с ними в ближайшей столовой. Народу в обеденное время было полно: лето, жара, люди сердито хлебали суп, ели винегрет с котлетами (целиком из хлеба). Но Гена и не претендовал на закуску — он мигом выбил в кассе, улыбнувшись публике в очереди, шесть компотов (почти без ягод).
Мы быстро выпили по компоту, а в пустые стаканы Гена налил водки из своей сумки.
Дома у Гены Арцеулов немедленно набрал номер домашнего телефона, сказал жене: “Я — мустанг” — и шваркнул трубку.
Утром погода резко ухудшилась. Предстояло, прежде чем снова выпить, сдать пустую посуду — постоять под дождем в очереди перед приемочным пунктом стеклотары.
Арцеулов снова позвонил домой, сказал жене: “Я больше не мустанг” — и поехал домой.
А Гена, конечно, оставался мустангом.
Он продолжал быть мустангом и при всех других обстоятельствах, когда все быстро (к рассвету) спешно разлетались, как Олег Константинович Арцеулов — сын одного из первых русских летчиков.
5
Гена еще и во ВГИК не поступал, учился у себя в суворовском, когда у нас в Переделкине на улице Лермонтова известный драматург Александр Штейн и один из лучших режиссеров страны Михаил Ромм работали над режиссерским сценарием фильма про адмирала Ушакова.
И вот, вспоминает Штейн, к нему на участок завернул по-соседски (телефонов на дачах еще не было, но такой-то гость не стал бы и звонить с предупреждением о своем визите) Александр Петрович Довженко.
Ромм при всем проявленном к гостю почтении тут же дал классику мирового кино понять, что у них со Штейном нет ни минуты свободной — сроки поджимают.
Но Довженко еще с полчаса помучил их праздным разговором: говорил про бездарность затеи со штакетником, разделяющим писательские участки на улице Лермонтова, и советовал Штейну купить побольше фанеры, из нее сделать забор и выкрасить его в цвет морской воды — глаз на таком заборе будет отдыхать.
Когда гость наконец ушел, Ромм вздохнул — и сказал Штейну, каким гением считает Довженко.
Но, похоже, не гениальности Александра Петровича (Довженко) позавидовал Михаил Ильич (он в себя верил), а возможности жить, не считаясь ни со сроками производства, ни с производством вообще — у Довженко в те годы работы не было.