— О! — высоко вскидывая брови, протянул Ральский. — Я думал, вы-то хоть человек нравственный.
— Доживете, Петя, до моих лет — тоже станете нравственным. Да! Так вот знакомая эта жила не в Москве, а в одном маленьком городишке. Сейчас туда электричка бегает. Теперешним студентам во всем легче, — он чуть-чуть усмехнулся — Я же электричкой ездил примерно с полпути, а там пересаживался на рабочий подкидыш — этакое чудо-юдо из нескольких дачных вагончиков с мотовозом.
— Так сказать, любовь без подъездных путей? Тяжеленький случай, — хохотнул Ральский.
Никто ему не отозвался.
— На этой вот станции и случилось, — сказал, помолчав, Аркадий Николаевич. — Осень была, слякотно. Я в плаще. Тогда модны были длинные такие плащи дерматиновые, ужасно клеенкой воняли. Вы-то это небось и не помните, а я в таком долго фасонил. И вот, подъезжаю я к станции этой последней, а дождь — прямо стеной стоит!..
Портфель свой Аркадий Николаевич пристроил наконец на коленях, пальцами этак по нему чуть барабанит.
— М-да… Лично мне и плащу дождь, понятно, не страшен, зато единственный пиджак и голубой галстук, выпрошенный на пару дней, могли, как говорится, утратить товарный вид. Но деваться некуда — накрылся с головой плащом и пулей — в зал ожидания. Маленький такой зальчик там был, дощатый. Прибежал — сразу давай проверять потери. Галстук в порядке, пиджак тоже, брюки, конечно, заляпались, но это пустяки. Сел на эмпээсовский диванчик фанерный, ноги протянул к печке-голландке и думаю себе бодренько: сейчас брючата обсохнут, я их обомну, обтрушу — краше новых будут. До подкидыша времени у меня прилично, сижу так, подремываю и вдруг… То есть, — опять робко, просительно улыбнулся он, — никакого «вдруг» не было, можете не настораживаться. Просто шумная компания вошла. До того зал совсем пустой был, а тут — трое парней в ватниках, в кирзачах с подвернутыми голенищами, вероятней всего рабочие-путейцы, с ними пожилой мужик. Грязный, оборванный, но, между прочим, в шляпе. И если приглядеться, так это грязное и оборванное на нем ничто иное, как синий габардиновый макинтош. А макинтош тогда, как бы вам это объяснить?.. Ну, года за два до этого в макинтошах и зеленых велюровых шляпах щеголяло начальство районное, решившееся снять полувоенные куртки, а уж за начальством потащили на себя макинтоши и другие-прочие, желавшие показать, что не лыком шиты. Престижная была штучка, вроде как Петин пиджачок нынче. Да… И пьян этот мужик был смертельно, и, судя по всему, не первый день. Парни усадили его в угол дивана, рядом деловито постелили газетку, хлеб достали, лук. К его бормотанию (а он все время что-то бубнил) они не прислушивались. Я от скуки послушал, понял мало, но в общем-то жаловался мужик на судьбу, а где на судьбу, там, естественно, и на бабу… Есть, знаете, у нашего брата такой жалобный стереотип: я, мол, на нее хрип гну, а она же меня «щунит и мерзавит». Сначала одни эти словечки и привлекли мое внимание, даже подумал: уж не земляк ли? Стал приглядываться. Мужик росту небольшого, в теле, а рожа так и вовсе — бурдастая, толстощекая, глазки заплыли. Сидит тяжело, комовато, вот-вот рухнет, а все же сила в нем чувствуется, и немалая. Наш северный мужичок, он, знаете, может быть и толстым, и тощим, и даже больным, но такой подсадистый, что не дай бог разозлить…
Рассказывая, Аркадий Николаевич незаметно преобразился: лицо его вытянулось, сделалось скорбно-сосредоточенным, и когда он смолкал между двумя фразами, из-под кончиков усов резко пробегали печальные морщинки.
Трудно объяснить, чем так уж западал в душу его рассказ: ничего страшного в нем пока не было. Может, тут действовал подрагивающий голос, выражение лица. А может, и то, что «рафик» наш под натруженный гул мотора забирался все выше, все ближе к грязному, залежавшемуся на вершинах сопок снегу и к серым тучам, идущим с моря. За стеклами его сгущалась туманная мрачность.
Все сидели тихо, даже Ральский присмирел.
— Вот так он и сидит, значит, — грязный весь, с брюк течет, рожа оплывшая, бормочет… Захотелось мне, знаете, подойти, положить руку на плечо: «Брось, мол, дядя! Не нужно это им — ни ты, ни боль твоя душевная. «Они и вправду закусочку свою разложили и теребят его, толкают: «Давай, батя, не тяни, некогда!» Он не сразу понял, потом засуетился, достал из внутреннего кармана бутылку «Московской». «Давайте, ребятки, давайте, я уж четвертый день вот… Выпьешь — отмякнешь, а потом опять! А раньше не пил, ни-ни. За семь лет в рот грамму не взял, все в дом, все ей, а она, стерва… Нет, ты представь: я ж человек дорожный, ремонтник, зимой придешь домой весь каляный, прозяб тебя бьет, а она…» Нет, не слушают! Выпили быстренько сами, ему суют с полстакана. Он послушно проглотил, не дрогнув лицом. И зажевывать не стал. Заговорил, правда, чуток ясней. «Нет, вы, — говорит, — ребята, послушайте, как мне эта жизняка боком выходит. Ты вникни! Я теперь пьян и все такое, а все равно понимаю: она решила, что я ей не нужен, да? Дом у нее есть… А душа, ребятки? Как же душа, вот тут-то, — он потыкал себя стаканом в грудь, — тут-то как?» Те хмыкнули, дожевали свой хлеб с луком и поднимаются: «Ну, дядя, бывай!» Он… Понимаете, он как-то всем телом заволновался, задергался и отчаянно так: «Не уходите, ребятки! Я сейчас еще на бутылку, а?» — зашарил по карманам торопливыми толстыми пальцами. Один из парней, рыжий такой верзила, губастый, приостановил его руку: «Ша, — говорит, — голубь! Не воркуй, сиди тихо. Мы тебя в тепло привели? И — всё! Понял? Хватит с тебя» А второй, маленький, выскочил из-за его спины и запританцовывал: «Посиди пока что в холодке, папашка…» И все трое — в гогот! Мужик смотрит на них обалдело: «Ребята, — говорит, — а то посидели бы, а? На бутылочку…» И шарит по всем карманам, оставляя на макинтоше и костюме грязные пятна. Они пошли — он руку за ними тянет, тянет, и что-то такое в лице… Потом затих, вроде уснул. Я решил уйти, встал потихоньку, но он тут же почуял и, не открывая глаз, тянется этак ко мне, шарит в воздухе: «Парень, слышь, не уходи! Возьмем бутылку… Мне теперь эти деньги куда? Некуда мне…» И тут рука его, наконец, понимаете, в карман прорвалась, вывалила на скамью комок липких десяток, пятерок, полусотню… Я подошел, собрал, затолкал обратно: «Не разбрасывайся, — говорю, — пить я не буду, я так с тобой посижу, послушаю». Ведь он этих ребят, что с ним были, тоже подкупал водкой, чтоб выслушали, разделили беду, а они его… не знаю, как сказать, но точнее всего, наверное, будет — все-таки «ограбили», хоть и не тронули денег.
Пока они были, я этого, представляете, как-то не соображал, а тут дошло, и так стыдно мне стало — до боли в сердце. Главное, время-то мое все уже вышло, с минуты на минуту покажется подкидыш, а тут… В общем, стыд, досада, и жалость, и злость на него — всё вместе! Но думаю: «Минут через пять точно заснет. Посижу». А он все бормочет и бормочет. Не берусь пересказывать это бормотание, много там было всего, но суть его истории я, кажется, уловил. Обычная семейная драма, то есть обычная для тех лет. Понимаете, вот жизнь становится лучше, — а мы ж тогда чуть только вздохнули, поднаелись, приоделись… — жизнь становится лучше, а людям хочется в ней уже не просто тепла или жратвы, а любви, радости, света… Это, конечно, очень хорошо, это замечательно! Только для кого-то и оно бедой оборачивается, ломкой судьбы. Понимаете? И этакая беда — она-то человеку куда горше, чем когда, как поется, «на всех и беда одна». А тут история была самая простая. То есть мужик этот, насколько я его понял, женился сразу после демобилизации, взял беженку. Люди сошлись… То есть не полюбили, а именно сошлись, потому что вдоволь набедовались, набездомничались. Он вкалывал, гондобил, выстроил-таки дом, так? И тут оказалось, что жена его отогрелась, зашпоры военные у нее отошли. Так у нас говорят: «зашпоры отошли». Это когда замерзшие, онемевшие руки или ноги ототрешь, чуть отогреешь, и они лишь начинают болеть, озноб тебя такой бьет, что, кажется, прямо в печку залез бы — до того тебе холодно. Хотя, раз зашпоры отошли, значит, ты, наоборот, маленько уже согрелся, ожил, теперь у тебя поболит и пройдет, отрезать ничего не придется, все живое. Вот эти зашпоры военные и отошли у нее в доме, и просто в доме стало ей уже холодно, захотелось в печку, любви захотелось, верно? Винить в этом человека нельзя, да вся беда, что у него-то, мужика этого, ничего больше не осталось. Ни на земле, ни за душой. Если я, конечно, правильно его рассказ понял. Уж очень он бормотал невнятно, все время возвращался к какому-то несчастному утру, а я никак не мог понять, что ж именно в это утро произошло. Иногда он совсем засыпал, но чуть я, прихватив сумку, начинал осторожно подниматься, как какая-то смятенная судорога пробегала по его лицу, он вытягивал руку, шарил в воздухе: «Не уходи, парень, как же я один?..» — и снова, как заведенный, бормотал о своих бедах. Уже смеркалось, я сидел как на иголках, боясь прозевать подкидыш, который останавливался на дальних путях, за двухэтажной кирпичной диспетчерской. Тот край станции был уже едва виден сквозь дождь. Почему-то мне тогда казалось, что совершенно необходимо успеть на этот подкидыш. Хотя… Ну что случилось бы, приедь я туда часа на три-четыре позже? Любви-то там не было, никто за мной не убивался, — так просто. Но тут как раз прошел маневровый тепловоз с зажженным прожектором, и я с ужасом увидел, что зеленые вагончики уже поблескивают на дальнем пути, подхватил сумку, рванулся к двери и у самого порога словно споткнулся об это умоляющее: «Не уходи, парень! Куда же ты? Я тебе…» Споткнулся, махнул рукой и сиганул за дверь. Хоть на ходу уже, а успел-таки вскочить в последний вагон.