— Инвалида ограбить хотели.
— Этого-то! Такого ограбишь… Сам спекулянт!
— Щенок! Он кровь проливал!
— И, матушка-заступница, маленький-то какой…
— Дяденька, — спотыкаясь, тычась с разгона в чьи-то спины, снова ринулся Кирилл. — Отдайте его! У нас мамка больная, мы сусликов ловили, она кровью кашляет, не ходит совсем, у меня ведро там, украдут же!
Младший уже не плакал, а только икал, дергая воробьиными лопатками.
— Не мешай, пацан! — сказал милиционер, отталкивая его. — Хуже будет.
Кирилл вдруг споткнулся, но успел ухватиться за столб, обнял его натруженно гудящее, гладкое тело и почувствовал, что сейчас вот, сейчас сползет, осядет в теплую пыль и растечется в ней… Толпа обтекала его, редея, затихая. Младшего уводили все дальше.
Он постоял, пока не опустела улица, постоял да и побрел просто так, не зная куда. Вдруг вспомнилось ему оставленное ведро, повернул назад, но не дошел до угла и снова завернул к парку. Долго бродил по темным аллеям, тупо и без любопытства смотрел на целующихся, потом вышел к тому месту, где они стояли днем, рассматривая темный котелок, похожий на черепаху. Наклонился, вывернул его из земли, со злобой зашвырнул подальше в папоротники, сел на траву и заплакал.
Идти ему было некуда. И думать нечего было заявиться домой без младшего. Там мать. Жидкие полуседые космы раскиданы на красном напернике, желтоватые, отполированные голодом скулы… Она поднимется на локте, долго будет всматриваться в него, хрипло дыша, а потом спросит:
— Кирилл, где младший?
Она тоже звала его просто «младший».
Тучи постепенно затянули луну, посыпался мелкий дождик. Было уже совсем темно и сыро. Вернее, было еще темно, потому что до рассвета оставалось совсем немного. Во дворе соседнего барака, у Кривенчихи, орал петух. Кирилл протиснулся в скрипнувшую дверь и замер. «Мам», — тихо позвал он. Она дышала хрипло, неровно и глухо постанывала. «Спит», — решил Кирилл, прошел в угол и лег на свой матрас за печкой.
Проснулся он словно тотчас же. Ровное утреннее солнце заливало комнату.
— Мама! — бросился он к кровати. И еще громче: — Мама!..
Какое-то время после этого он прожил, точно контуженный: вроде бы и видел все, слышал, но по-настоящему ничего до него не доходило, оставаясь как бы за толстым стеклом, так что теперь, в воспоминаниях, ему трудно бывает отделить то, что было на самом деле, от того, что примерещилось.
Точно ли над могилой матери рыдала какая-то седая женщина, заламывая руки и порываясь прыгнуть вниз? И кто она? Как это узнать? И варили ли кутью с изюмом. Ничего ведь не помнится: где ели, когда? Только вкус этой самой кутьи очень ясно щекочет нёбо, а где же ему, детдомовцу, было потом ее пробовать?
Одно все-таки видится ему несомненно: вернувшаяся откуда-то тетка сидит на кровати, разматывает темно-синий с белой каймою платок и говорит, что с младшим все утряслось — милиция сама его и отправит в детдом, а вот за Кириллку придется похлопотать… Он слушает это насупившись, молча, не перебивая и не переспрашивая.
— Человек уж так от веку устроен, значит, что пока самому ему худо, он о себе и думает, — говорил он мне, судорожно оглаживая баранку и усмехаясь в пшеничные усы. — Потом-то, когда жизнь лучшать стала, выучился я, отслужил, женился. Баба у меня — прямо тебе скажу: повезло мне в жизни. Две дочки. Младшую музыке учить вот отдали. В двухкомнатную весной переехали. Отдельную, с горячей водой. Да? Чем не жить-то? А мне вот не живется, да и только. Сколь я бумаги одной на всякие запросы извел, сколь… А! Вот и вчера: вы все зубоскалите весело, а я лежу, и жжет меня прямо: ну как, думаю, он здесь, а мы вот так просмеемся и разойдемся завтра до свету, ничего не узнав?..
Гремел пустой прицеп; летел по степи, сотрясая округу, многотонный красавец КрАЗ; гулял в кабине горячий ветер, сухо и горько попахивающий пустыней. Растерянно и недоуменно вглядывался я в своего попутчика. Никак не мог взять в толк: в чем же так виноватит себя человек? Зачем казнится? Да мало ли в нашем поколении растерявшейся по всему свету родни! Что ж, так всем и убиваться по этому поводу?
Нет, не соглашался я тогда с его тоской, не принимал, не понимал ее…
Теперь вот — понимаю.
РАССКАЗ О САМОМ СТРАШНОМ
В их «рафике» я оказался случайно — ехал часа три, поневоле вслушиваясь в разговоры и злясь. С самого начала они мне как-то не глянулись, вся эта компания. И всех больше — главный их, некто Ральский. Или Уральский — толком я не расслышал — из этаких «вечных мальчиков», крепко за сорок, но все еще спортивный и ультрамодный. Он всю дорогу бил клинья к своей соседке — яркой блондинке лет двадцати пяти. То есть не в том дело, конечно, что бил, а в том, как не по возрасту настырно и бездарно это у него получалось. Блондинка нос к окошку воротит, а он ей и анекдотик с перчинкой, и то-се, и первый хохотать принимается… Ну, сам-то он — ладно, мужик в раж вошел, но и спутники его, солидные вроде люди, а тоже — вежливенько так ему подхихикивают, реплики подбрасывают. Усиленно делают вид, будто все с ним нормально, все как быть должно.
Вообще-то они из себя какую-то комиссию представляли, где-то даже шороху навели… Но это лишь разок и мелькнуло, случайно. Самый пожилой из них, седоусый такой дядечка, сидевший ото всех чуть в сторонке, на боковом сидении, несколько минут чуть заметно ерзал, вежливо выжидая паузу в словоизвержениях Ральского.
— Гм-гм, — наконец-то дождавшись, прокашлялся он и зачем-то переставил свой пухлый портфель справа налево. — Я это… Надо бы нам это… обговорить, как писать о Гомзякове, потому что… Все-таки он…
— Да что он? Что? Прохиндей еще тот! — отмахнулась пожилая дама, молчаливо и вальяжно кутавшаяся до этого в огромную пуховую шаль. — Сдать дом, не поставив даже коробки, — это надо же? У самой муж строитель, и все я понимаю, но уж это… — и она осуждающе покачала пышной седою прической.
— Ну все-таки, — мягко сказал дядечка, — человек он, Фаиночка, молодой, честолюбивый, нелегкая дернула, вот и… А думал, небось…
— Э-э, Аркадий Николаевич! Если брать в голову, кто и что думал, — менторски перебил старика Ральский, — так нам и вовсе нельзя будет работать. Так что — бросьте!
И вот тут где-то… Не помню только, как они к этому перескочили. Гомзякова забыли сразу же, но обе дамы, видимо по какой-то с ним ассоциации, в два голоса принялись костерить мужиков. Не присутствующих, конечно, а вообще: дескать, на глазах вырождаются.
В широких дамских кругах подобный разговор давно уже стал так же обязателен, однообразен и пошл, как и о погоде когда-то. Под него бы и выспаться можно отлично, время-то к полночи, хоть и светло, да Ральскому все не сиделось — в грудь себя мужик бил, клятвенно уверяя, что не совсем еще выродился! Соглашался любому испытанию подвергнуться, тут же! Ну и, само собой, напросился.
Вот раньше, вспомнила вдруг седая Фаиночка, мужчины, развлекая дам, целые словесные турниры устраивали. Читала, мол, у одного классика: сидят и по кругу самый свой дурной поступок рассказывают — только чтоб она посмеялась. Ну уж нет! — блондинка Оля даже руками замахала: пошлостей с нее и так хватит, а вот хорошо бы, ввиду ночного-то времени, о чем-нибудь страшном послушать, ужасном.
Сорокалетний наш мальчик и тут не спасовал, понес кладбищенски-мистическую чушь, явно вычитанную, да еще и с гаденьким каким-то намеком. Каким именно — это я продремал, но намек был, ибо закончив, он тут же хихикнул и спросил, до всех ли дошло?
— Дошло. Но скучно это — убиться веником! — вздохнула блондинка. — Теперь ваша очередь, Зыбин, давайте! — потрясла она за плечо рыжеватого толстяка, сидевшего впереди.
Тот обернулся. Несоразмерно маленькие очки придавали его плоскому широкому лицу выражение детски-обиженное, даже страдальческое.
— Чего? Самое страшное? — с готовностью переспросил он, почему-то краснея. — Ну, если все… Значит, история такова: два года назад попал я в вытрезвитель. Выпили не особенно, но, знаете…
— Хватит, хватит, — замахали на него руками. — Очень интересно! Вытрезвителя нам только и не хватало. Пусть уж лучше Аркадий Николаевич расскажет.
— А что вытрезвитель? — обиделся рыжий. — Хуже кладбища?
Аркадий Николаевич пошевелил своими седенькими усами-щеточками, будто пожевал что-то:
— Я-то при чем? — спросил. — Профессия моя будничная, страшней выговора со мной ничего не случается. Впрочем, если вы настаиваете, один случай давний могу рассказать, вот только…
— Валяйте, — сердито буркнул Ральский, — утрите нам нос.
Старичок опять пошевелил усами и переставил портфель слева направо.
— Дело было давно, еще студентом. В институт, надо сказать, я поступил поздно, за тридцать, а учился очно, в Москве, от семьи далеко. В общем, оправдываться не буду — была у меня одна, как сейчас говорится, знакомая.