Аркадий Николаевич замолчал, вздохнул и прикрыл глаза. Казалось, он собирается с силами или ищет какие-то слова, чтобы рассказать самое главное, важное. Все ждали.
Так, в тишине, и подкатили к родничку, у которого летом останавливаются все машины, идущие по этой дороге в Мурманск или обратно. Вышли, разминая ноги. Тонкая струйка родника с ворчанием разбивалась о камни, чуть ниже, на закраинах крохотного озерца, позванивал лед.
— А стаканчик — тю-тю! — обведя взглядом сбрызнутые снежком темные валуны, сказал наш шофер.
— Какой стаканчик?
— Да тут. Как утром едешь — есть, а к вечеру — тю-тю! Кто-то, видать, выставляет, упорствует, а кто-то и подбирает, не брезгует гривенничком.
Он кряхтя наклонился и, опираясь руками о камни, стал ловить ртом родниковую струйку.
Тучи были совсем близко над нами, почти лежали на вершинах сопок. Вялые снежные хлопья реденько тянулись к земле в прозрачной серости воздуха. С минуты на минуту могла сорваться настоящая метель.
Едва снова уселись, тронулись, блондинистая Ольга нетерпеливо спросила:
— Аркадий Николаевич, ну же? А дальше, дальше-то?
— Что дальше, Оленька?
— Вы же рассказывали…
— А… Нет, дальше ничего не было. К сожалению. Через станцию эту я ездил еще с полгода примерно, но его ни разу больше не встретил. Ни трезвым, ни пьяным. Думаю, узнал бы — уж очень у него лицо характерное, плоское такое, лунообразное. Но не встретил. М-да.
— А страшное? Вы ж обещали! Так даже нечестно.
— Страшное? — смутился Аркадий Николаевич. — Действительно, я как-то… Почему-то вот думал, что это страшно, а рассказал… Вы уж извините, такой я, видать, рассказчик.
— Если вдуматься, то конечно, — пробормотала седовласая Фаина и вздохнула непонятно о чем, — хотя…
Прощались мы в Мурманске, у вокзала. Пожимая руки своим, Аркадий Николаевич заглядывал в глаза и спрашивал:
— Так как же с Гомзяковым будем, а?
В ответ ему бормотали что-то невразумительное. Было совсем светло, но третий час ночи сказывался, всем очень хотелось спать; Ральский, правда, все же пошел провожать блондинистую свою Олю, и она, всю дорогу его шпынявшая, не выказала никакого неудовольствия, так что поди пойми современную женщину.
Мне же оказалось по пути с тем самым Зыбиным, который пытался рассказать про вытрезвитель.
— Кстати, — спросил я, — кто этот старичок?
— Аркадий-то Николаевич? Начальник отдела нашего, а что?
— Да так.
— Мужик опытный, дошлый, только сильно добрый. При его должности это как-то и не к лицу, а?
— Как вам его рассказ?
— Ничего. Но бывает страшнее. Меня вот бабы не стали слушать, а зря. — Зыбин помолчал и вдруг взял меня под руку. — Я тут недалеко живу, хотите зайти? Кофе сварю и…
— С удовольствием, но в другой раз, — сказал я, останавливаясь. — Мне сюда, в «Полярные зори».
— В другой так в другой, — и Зыбин, уже отворачиваясь, сунул мне руку. — Будьте здоровы!
Поднимаясь по крутой своей улице с одной асфальтовой площадки на другую, я вдруг подумал, что он в сущности странный мужик: как-то слишком сутул, слишком угрюмо-молчалив для своих лет. Может, с ним и вправду случилось нечто такое, от чего погибает, не может переболеть душа? Конечно, смешно он это со своим вытрезвителем… Но — господи! — разве спрашивает беда, где человека настигнуть? А мы отмахиваемся брезгливо: с нами, мол, ничего такого и быть не может! Не хотим признавать чужую беду, не хотим слушать, в упор не желаем, как и того мужичка на станции…
Я вдруг остановился. Что-то во мне болезненно сжалось и ледяным комком скользнуло в глубину, к желудку. Вот ведь, подумалось, с этим старичком, Аркадием Николаевичем, один раз приключилось такое, единственный, и это он счел самым страшным. А со мной? Со всеми нами? Да что же это?
Бегом, почти задыхаясь от внезапно накатившего волнения, вернулся я к перекрестку, но все улицы и ближайшие дворы были пустынны, тихи. Город спал, напрасно освещаемый высоким, начинавшим уже пригревать солнцем.
ТОСЯ-ПРИШЛАЯ
Наверху прогрохотали сапожищами, крикнули, и черные, подгнившие бревна причала, с занудливой равномерностью поднимавшиеся и опадавшие в метре от моего окошка, вдруг сдвинулись, пошли назад и вбок, по стеклу густо потек туман и скрыл все, даже воду. Мы сразу запутались в его серовато-сизой вате, зависли, и было непонятно, зачем дрожит под ногами палуба и потукивает дизель… Сонно протащилась серая полоса камыша, показался рыжий откос, и снова — туман, туман.
К шести утра стало вокруг робко светлеть, приобретать молочный оттенок, но берегов все еще не было. Лишь иногда среди кудлатых теней, скользивших за нашим туманным мешком, можно было различить то стожок, то одинокую сосну и догадаться, что берега совсем недалеко. Слышно было, как шуршит вода, трется о скуластые борта. И — туман, туман…
Я добирался в «Заречье» впервые, и этот пустой, ощупью идущий катер, эта угрюмость спящей реки мутили душу мою раздражением и дурными предчувствиями. Впрочем, для предчувствий были и другие основания.
В то лето в нашем районе вместо двух десятков мелких и бедных колхозов решено было организовать несколько крупных совхозов, и я, без году неделя газетчик, мотался по этим свежеиспеченным хозяйствам в поисках отрадных перемен и передового опыта. В общем-то находилось и то и другое, меня похваливали, все шло нормально, пока не пришлось мне поехать в это самое «Заречье».
Совхоз этот нашим районным начальством поминался не иначе как с тяжким вздохом. Вошедшие сюда колхозы были самые что ни на есть нищие, завальные, поля болотистые, и народ там, говорили, знать ничего не желал, кроме своей клюквы. А тут еще Щелудков, главный инженер головного молокозавода, посланный по весне директорствовать в «Заречье», недели через три запил и пил до упора, пока не сняли. Бросил на радостях, очутившись снова в городе, хоть и простым механиком. Месяц искали замену, наконец, к удивлению всех, напросился туда Козлов, начальник нашей передвижной механизированной колонны, мужик молодой, холостой, бойкий…
И вот, продираясь сквозь туман, я думал обо всем том, что мне предстоит увидеть, и, разумеется, о Козлове, которого во всех случаях придется ругать, и раз от разу чувствовал к нему все большую неприязнь, что, впрочем, совсем не трудно по отношению к молодому начальству.
С утра я никого не застал в конторе и весь день самостоятельно бегал по бригадам, из деревни в деревню, тихо стервенея от виденного. Обратно в Рождественно притащился часам уже к шести. Козлов, которого по всей округе искало и костерило немало разного люду, к моему удивлению, спокойно сидел у себя в кабинете, сложив на столе большие белые руки, а на них — голову. Вскинув брови, он пристально рассматривал блестящую железку, стоявшую перед ним.
Я представился.
— Та-ак! — он уперся руками в край столешницы и, медленно распрямив их, качнулся на задних ножках стула. — Та-ак! Редакции, видимо, фельетончик нужен? Надеюсь, материала достаточно?
— Да уж… — буркнул я.
— О чем же тогда говорить со мной, дураком этаким? А?
Начавшийся так разговор вышел, разумеется, нервным и бестолковым. Заведясь с пол-оборота, Козлов вскочил и, отшвырнув ногой стул, заорал: «Да? А вы понимаете, что это такое, когда нет людей? Нет их, нет!» — и, уже не слушая меня, не давая рта раскрыть, понес о непоеных телятах, о разгильдяях, сидящих в Сельхозтехнике, и о пальце, из-за которого стоит зерносушилка и который он якобы выточил сам, пошел на завод и сам выточил, вот он, полюбуйтесь!
О зерносушилке я уже знал. И сказал, что не директорское это дело — точить пальцы, лучше бы он… Но он не слышал, он кричал уже о другом, кричал, что вся эта земля вообще пойдет в тартарары, если не закрывать на лето завод и…
Почти все жители Рождественно, кстати, работали не в совхозе, а на стекольном заводе. Был он стар, еще дореволюционной постройки, но давал план и закрывать его, разумеется, никто не собирался.
Козлов тряс передо мной листком, где в правом верхнем углу стояло: «В ЦК КПСС от…» О закрытии завода он, видите ли, собирался писать в Москву! Мне все стало ясно, и я больше не пытался его перебить.
Он наконец выкричался и сел за стол.
Говорить, собственно, было с ним не о чем, но злость колотила меня изнутри, точно озноб, и хотелось что-нибудь такое врезать: не знаю, мол, поможет ли это нелепое прожектерство спасти его личную шкуру, да и наплевать мне на нее, когда на токах преет зерно, а в поле пропадает лен…
— Знаете что? — сказал я, вставая.
— Что? — быстро вскинул он голову.
В его светло-серых глазах мелькнуло какое-то детское ожидание. Наверное, в первую секунду он в самом деле верил, что я могу сказать нечто очень ему нужное, спасительное. Но это только мелькнуло, погасло, и осталось одно отчаяние — белое, ровное, пустое. То самое, которое, быть может, и кричало о заводе.