Смерть — точка.
Тогда мне это казалось самым жестоким и страшным. Точка, не запятая… После запятой можно еще написать «но» или поставить это самое «или», тогда все, что было до нее, получит другой цвет и смысл. После точки ничего не поставишь и не попишешь.
То, что в смерти действительно самое страшное, я понял много позже. Лет десять, то чаще, то реже, вспоминалась мне и мучила меня вся эта история со стариком Чимбуром. И никак мне было ее не забыть. Ведь умершие вовсе не исчезают из нашего бытия — они продолжают незримо присутствовать и в думах наших, и в наших счетах с совестью. Да что там! Они даже меняются, и еще как! Из смешных становятся обаятельными, из наивных — мудрыми.
А вот нам, после поставленной ими точки, действительно ничего не добавить и не изменить. Мы с ними умираем такими, как были при них, — глупыми, злыми, виноватыми… И потом можем это понять, но никак не исправить. Это-то самое страшное и есть.
Давно уже растерял я из виду всех, кто упоминается в этом рассказе. Не знаю, где обретается теперь наш зам, жива ли старуха Чимбурша…
С одним только моим приятелем и однокашником по институту мы еще видаемся изредка. Он теперь большой человек! Когда мы встречаемся, он так ласково и дружелюбно треплет меня по плечу, что все, знаете, неудобно как-то спросить: вспоминается ли ему иногда верхневолжский наш городок и старик Чимбур?
НЕТ ЛИ СРЕДИ ВАС ДЕТДОМОВСКИХ?
Я ночевал на трассе, в бригаде трубоукладчиков.
Был сентябрь, темнело уже относительно рано, и в сумерках все вокруг оживало, как бы распрямляясь, стряхивая с плеч удушающую дневную жару.
Порядки, однако, царили на трассе строгие. Чуть, поужинав, начали расшевеливаться, расходиться, чуть затенькала где-то гитара, как тут же раза два предупреждающе мигнул свет и вдруг захлебнулся последним всхлипом, чихнул и смолк монотонно стучавший движок. По мысли начальства, гореть свету после десяти часов было незачем — пора спать. А народ на трассе такой молодой, что уснуть ему в этот час невозможно; и долго еще в наступившей тишине и темени шастали меж вагончиков какие-то тени и вспыхивала ночь испуганными вскриками, хохотом или бранью. Называлось это — гулять.
Из нашего вагончика, впрочем, гулять никто не пошел. Покурили в темноте на крылечке, глядя, как желто-голубым вспухают и тают вдали фары проходящих трубовозов, да и порешили — на боковую… Легли, поворочались — не спится. Тут и пошла потихоньку травля. Треп пошел. Особенно Коля Мирутко заливал. Маленький такой, почти бессловесный днем изолировщик. Байки он выдавал тихим ровным голосом, но, во-первых, сам никогда не смеялся, а во-вторых, паузу умел выдержать, как настоящий актер.
И — «го-го-го!» И — «га-га-га!» Стенки трясутся…
В самый разгар трепа заявляется к нам еще один гость — вошел, чуть пригнувшись, весь черный на голубовато-лунном фоне раскрытой двери. Длинный, рукастый.
— Здорово, — говорит, — мужики! Весело живете…
— Не жалуемся, а тебе кого?
— Да вот сказали, у вас переночевать можно. Место свободное. Я тут на трубовозе, поломался малость… Га?
— Поломался — так дальше на тройке дуй, — предложил Колюня.
— Чего-чего?
— На собственной тройке дуй! Две ляжки в пристяжке, а сам в корню.
«Го-го-го! Га-га-га!» — взорвался вагон. Мужик растерянно покрутил шеей, а потом вдруг и сам заколыхался, зашелся смехом.
— Язвы вы! — говорит, отдышавшись. — А где ж все-таки у вас тут приткнуться? Га?
— Да вон в углу верхняя койка.
Он по-солдатски быстро, ловко скинул, сложил на тумбочке свою рубашку, штаны, душновато отдающие соляркой, запрыгнул в койку надо мной и, еще укладываясь, выдал, напирая на мягкое украинское «г», что-то такое — не помню уж что, — чему все посмеялись. Потом, однако, он как-то затих, помалкивал и только подхихикивал чуть-чуть, как бы выдавливая из себя смешок, чтоб другие не обиделись, хотя вряд ли кто-то, кроме меня, это и замечал. Хохочущие люди к другим неприметливы.
Полежал он так, полежал, потом прокашлялся и посреди общего хохота.
— Да, — говорит, — мужики, весело у вас, хорошо, а вот… — Тут вдруг примолк, и мы тоже притихли, ожидая очередную байку, а он: — А вот нет ли среди вас детдомовских? Га, мужики?
Мы как-то растерялись немного, а Колюня говорит:
— Как не быть? Вот я, например.
Со смешком говорит, игриво. Думал, анекдот про детдомовских будет…
Он выговорить не успел толком — мелькнули надо мной босые ноги, мягко шлепнули об пол, — и уже наш гость возле него, в противоположном углу. С фонариком. Откуда он и взял-то его? И прямо Колюне в лицо светит, в глаза.
Тот растерялся, а может, и струхнул малость, отпрянул к стенке, заслонился растопыренной пятерней.
— Ты что, — спрашивает, — сдурел? Убери пушку. Шизик, понимаешь…
— Где, где детдом твой был? Где? — севшим голосом, умоляюще выдохнул гость. — И год рождения, слышь?
— Мой? В Коврово. Рождения сорок седьмого. А чё? Чё ты прицепился ко мне? Милиционер, что ли?
— Извини, извини… — говорит гость. Потушил свой фонарик. По плечу Колюню похлопал. — Ничего. Это я так… Сдуру, считай.
Натыкаясь на койки, тяжело ступая, пошел обратно.
— Извините, — пробормотал, — мужики. Перебулгачил я вас. Человека одного ищу. Только он того… с тридцать девятого. Так что…
— С тридцать девятого? — тихо говорит Колюня. — Я у нас таких взрослых и не помню.
А больше — никто ничего. Молчим. Прислушиваемся, как гость долго возится, укладываясь. Ждем: не скажет ли еще чего, что, мол, за человек, зачем так до зарезу нужен?.. Нет, не говорит, только вздыхает чуть слышно, прерывисто. И все постепенно засыпают, отчего-то не нарушая больше молчания, быть может не решаясь каким-то случайным разговором облегчить или хоть потревожить внезапно придавившую сердце тягость.
Назавтра наш ночной гость вез меня в поселок. Сорок восемь километров.
Поймать на трассе попутку — пара пустых, но уж так я подзадержался, подгадал. Посмотреть на него хотелось. Лет ему было тридцать, ну, может, с хвостиком. Руки темные, со вздутыми венами, лицо длинное, худое и тоже темное. Единственное на нем светлое пятно — усы. Пышные, пшеничные, по самым кончикам чуть опаленные табачной рыжиной. Время от времени он слегка шевелил ими, будто все пытался и никак не мог улыбнуться. Видно, переживал за вчерашнее. И оба мы долго упорно молчали, скучливо поглядывая на плоскую и однообразно бурую мангышлакскую степь, на зеркальные просверки круто просоленных такыров у горизонта.
— Вот у нас тоже степь, — сказал он наконец, — и осенью тоже голо, конечно, а все-таки глазу веселей, да…
Давно это было. Многого из его рассказа я уже и не помню. Но если так, в общих чертах, то выходило, что дело все в одной картинке. В сценке такой, вдруг являющейся ему то во сне, а то и среди дня.
Виднелась ему сначала рука. Детская, тоненькая, смутно и беспомощно белеющая в густых сумерках. В этой руке самый-то страх и был. Она такая хрупкая, что вроде вот-вот обломится, а милиционер шагает себе спокойно, крупно, подергивает ее, волоча за собой малолетнего воришку. Тот упирается, плачет. Безногий катится на своей колясочке немного впереди и сбоку от них, часто останавливается и, как юродивый на крестном ходу, кричит что-то отрывистое, непонятное, потрясая утюжком в сторону арестанта.
Они удаляются под уклон, к реке, туда, где над погруженными в туман заречными садами догорает спокойный зеленовато-желтый закат, чуть золотя над головами сухую пыль, поднятую множеством ног…
Негустая толпа медленно и шумно обтекает Кирилла. Младшего уводят, а он стоит, весь ватный от ярости и бессилия.
Такая вот картина. Нестираемая. Внезапно вспыхивающая в душе и нескончаемая, как сон наяву.
Младшего звали Валеркой. Но Кирилл почти и не вспоминает это имя. Младший так и остался в памяти — просто «младший». Его брат. Острые лопатки, рахитично оттопырившие выгоревшую, застиранную майку, которая так велика, что двумя голубыми полукружьями выглядывает внизу из-под серых трусов. Ноги у младшего в ссадинах и цыпках. Они болят, по ночам он иногда плачет, а днем часто ставит их одна на другую и так стоит — как журавль, на одной длинной тонкой ноге с раздувшейся коленкой. Стоит, словно прислушивается к чему-то очень далекому, укоризненно наклоня голову.
Когда он застывал в этой дурацкой позе, Кирилл сжимал кулаки. Что-то горячее — жалость какая-то, обида, а вместе с тем и злость — распухало в его груди, и требовалось немедленно убежать или, может, треснуть младшего по этой согнутой шее, врезать по впалой брехушке, заросшей косицами светлых волос. И плачем его, болью унять на секунду свою муку, а потом плакать тайком, что причинил эту боль.
Теперь-то ему, взрослому человеку, совсем не хочется помнить об этих странных вспышках мстительной злобы. Но — помнится. Все помнится очень ясно, потому что никакие сны, никакие видения здесь ни при чем. Все это было. Было.