На кухне коттеджа, за квадратным столом, накрытым обычной клеенкой, мы и встречались. Я также не спрашивала себе чая, не понимая, зачем он нужен после распитой качественной бутылки красного сухого французского вина (можно и чилийского), с сыром на лаваш и закусок. Собравшись небольшим коллективом (жена Татьяна, мама жены, я, добравшаяся сюда пешком с электрички), усадив каждого на свое место, меня к стеночке (позвав МихМиха из кухни голосом жены: «Миша, мы уже за столом»), пойдя отважно бокалами на таран, прочувствовав хрустальный удар, дождавшись, когда теплая волна дойдет до сердца, мы размыкали внутренние сундуки и начинали одаривать друг друга впечатлениями. Мы говорили... о здоровье, оно обязано было прирастать, об искусстве – его задача была оставаться на отведенной ему высоте, о том, что сопровождало искусство: о спектаклях, чаще в телевизоре, о старых верных книгах, – испытывая при этом самое доступное, но от этого не менее замечательное удовольствие – от общения.
МихМих всегда готов был рассмеяться. Смеялся глазами, лицом, всем собою. Подгребая ладонью под себя, немного по-крабьи, зажигалку и сигарету, улыбался; вот сейчас засмеется тому, что нам расскажет, может, театральную байку. Быстро зажигался и сам умел замечательно слушать. Когда рассказывал, никогда – безучастно, то будто боролся со штилем: двигал ребром правой руки, как бы считая маленькие волны. Если бывал в силе, на подъеме, выспавшись накануне, то сидел с нами подольше и тогда вспоминал о ранних, интересных вдвойне, когда еще никто, кроме балета Большого и цирка, не ездил за границу, поездках, о людях, о качествах любимых им людей. Про главного друга Ефремова:
– Встретил его, насупленного, мрачного. «Ты чего такой хмурый, ты же в театр?»
И Олег, уходя поглубже в плащ, и мордуленцию такую скрючил:
– Ах, если б вы только знали, как я не люблю э т о т т е ат р... (Понятно, что – то, что в нем, – оборотное.)
Он с особой любовью говорил об Ефремове, восхищаясь его естественной свободой, мерой этой свободы, подумать только – в кастрюле под крышкой.
– Ты чего это?.. А я ему навстречу по площади Маяковского мимо старого здания «Современника» с сеткой, в которой бутылки. «Ты чего гуляешь? Ты давай иди домой, пьесу пиши».
Он рассказывал о некоей американке, страстно влюбленной в русский театр, в русскую культуру, помогавшей бескорыстно «Современнику» с гастролями в Америке. И как после ее смерти ему передали коробку или что-то вроде урны с пеплом и завещанием развеять ее прах в Москве над театром «Современник». И как они с Галиной Волчек ночью на Чистых прудах, с бутылкой крепкого, опершись на бульварную ограду перед театром, куря как сумасшедшие, помянули ее и развеяли американский седой пепел с его русской бессмертной составляющей над серебряным прудом, на котором весной всегда плавала пара лебедей.
Он вспоминал о том, каким прекрасным актером был Олег Даль. И мое сердце замирало, потому что я была влюблена в Олега Даля и остаюсь верной этой любви до сих пор. Влюблена в его исключительный актерский талант, светлую недосказанность, подробную нежность, в его привязанность к Лермонтову – в судьбу, нацеленную на пропасть, сгинуть – если не на Кавказе, так на Мойке или уже в заснеженной Москве... «карету мне, карету...».
Все шестидесятые – семидесятые годы театральная каста проводила за кулисами, по кухням у друзей или в ресторанах. Они были молоды, они не хотели расставаться. У Рощина в ресторане «Пекин» был, кстати, собственный столик, за которым в течение дня обычно перебывала вся труппа. Счет отправляли драматургу. Он удивился, если бы было иначе.
Однажды в ресторане ВТО (в старом, до пожара, с огромными окнами в пол, выходящими на Тверскую и Страстной) в окне появился Олег Даль. МихМих сидел вместе с другими актерами за столом как раз под этим огромным окном. Олег Даль своими журавлиными ногами легко преодолел не самый высокий бортик с улицы и шагнул прямо на белую скатерть, не залитую еще коньяками и колами. Это было так неожиданно, так «по Сирано», так по-актерски. «Олежек! Олежек!» – раздалось восхищенное отовсюду. Лица сидящих за столиками озарились счастьем.
– Михал Михалыч, так за это же надо... – вставляю я свою реплику.
Реплика признается большинством сидящих на кухне истинно шекспировской, и под бдительно неусыпным взором Тани, жены, бдящей меру, нам добавляют в гусь-хрустальные бокалы красного вина, и мы отщипываем еще по куску лаваша с нежнейшим французским камамбером.
Его земная оболочка, которую он амортизировал на скоростных и сверх того оборотах, достойно служила ему достаточно долгое время и была само притяжение. В его лице, открытом и светлом, казалось, паренька с окраины, где собраны самые могучие, пышущие трубами заводы, на одном из которых он начинал учеником фрезеровщика, было нечто элитное. За такое лицо стоило заплатить, чтобы отрекламировать им зимние и летние модели швейцарских часов семейства лонжонов, снаряжение для игр всего белого по зеленому, гольф и поло, а также всего кожаного и серебряного, созданного дизайнерами по поводу «un vrai homme». Такому притяжению не противятся, за ним, сорвав пальтишко с вешалок, на трамвае через весь город от мужниного стола, семьи, а то и пешком. За ним и уходили, взрывая за собой разводные мосты. А потом уходил он... «E in Spagna. E in Spagna, e in Spagna – mille tre», «А в Испании – три тысячи», – предупреждает. Лепорелло... «mille tre».
В середине шестидесятых блондинистые барышни простодушно мечтали столкнуться невзначай на Арбате с Василием Аксеновым, гипнотизирующим женское гипюровое облачко дымком табачной трубки, укрученным на кадыке шелковым шейным платком. Аксенов считался первым плейбоем. И как все бои, был, разумеется, пай-мальчиком, в чем честно и признавался: «У нас тогда секса не было. У нас разговор между парнями по подъездам был один: „Ну, ты ее обжал? Ну, я сегодня свою пообжал“».
Но Дон Жуан был один. И Москва знала его. Кому надо было, знали, чуяли, чувствовали, втягивали с полночным ветром. Маргаритами, разбивая стекла, вылетали на Арбат – и, кося зрачком на зеркальце-звезду, над фонарями и высотками. Его быстрое, жадное внимание на новую радость, как он сам признавался, во многом передалось от матери. «Ну, не виновата я, девчонки. Ну, влюбчивая я!»
В Севастополе подружки выходили на балкон встречать и провожать на закате знакомого летчика, но махал крыльями своего биплана он только Клаве. Летчик был не простой, знаменитый, с почтовой марки, – исследователь, испытатель. Еще бы, летчики, они такие. Мой отец, тоже летчик, шел на посадку на У-2 на аэродром под Севастополем в те же предвоенные. В летнем городском парке под «Рио-Рита» кружил будущую жену. Приморские бульвары. Цветущие каштаны. С МихМихом мы могли бы сыграть ноктюрн в четыре руки про Графскую пристань, небо и море, корабли и самолеты. Мы понимали военное, любили летчиков. «А что, Михал Михалыч, Олег Ефремов – он тоже наш гвардейский значок».
Со старой черно-белой карточки – Мика, крепкий бутуз в матроске и бескозырке, с Примбуля, Приморского бульвара. Любимое занятие – катить перед собою на проволоке колесо... Грохот. Мать выскочила на балкон. В клубах дыма оседал напротив дом. «Что это, что это, что?!» Отец, взяв за плечи, крепко встряхнул и сказал отчетливо и громко: «Клава, это война!»
Дворовая малышня с криками «война! война!», ведь это так здорово, высыпала во двор. Они вырывали траву с комьями земли и кидались друг в друга этой еще не обугленной травой.... «Война! война!» Война подала с запасного пути эшелон. Эвакуация. Эшелон, в котором вперемежку женщины, дети, станки, заскрежетал колесами на восток. О тех перегонах, о том, как матери сохранили детей, станки, себя, как выбрали жизнь, он напишет пьесу «Эшелон». Эпиграфом к ней поставит парадоксально-пронзительное: «Будь проклята война – наш звездный час!»
Мика, в пьесе Ника – мальчик серьезный и печальный: «Во все супится, как старый дед!.. Отец-то у тебя знаешь какой веселый! Его по заводу-то каждый знает! А ты что?», – а он уже видел много такого, чего и не каждый взрослый потянет. Война сползла с верхней полки непосильным грузом прямо на детское сердце. И сердце еще не раз об этом вспомнит.
Эпиграф-камертон ляжет погоном на плечо его поколения. Этот паровозный гудок все еще стоит над Россией, жаля сердца. Микина память с тех рваных перестуков колес – оставшуюся жизнь, этот непомерный дар, просто живи, переливай в праздник.
На вечере в Доме актера в один из последних его юбилеев заслуженная актриса кланяется ему в пол: «Спасибо, тебе, Миша. Ты – один из немногих драматургов, кто писал для нас, женщин, полновесные тексты, не отписывался писульками. Ты давал нам роли, и за это тоже мы любим тебя!»
Однажды (он пригласил) мы поехали прямо из Переделкина в Театр имени Моссовета на премьеру его пьесы «Серебряный век». В театре его узнали. Ему аплодировали. Было так необычно, так чудесно отмечать в буфете премьеру вместе с актерами, которые только что – с поклонов, с подмостков. Вспомнился герой Булгакова и его почти физическое наслаждение от вида театральных декораций. Особый мир.