Ни души. Проходи здесь кто мимо, он остановился бы, поняв, что там заиграли на органе; и прежде всего – он услышал бы лавинные раскаты хроматической гаммы, быстро сыгранной полностью от самых низов до последних дискантов и обратно, по самое а субконтроктавы, через всю мануаль; <…> он узнал бы в лицо тот прием, при помощи которого, пробуя новый инструмент, профессионалы убеждаются в полной исправности всех его труб.
Но на улице не было ни души.
Первыми появились на ней два человека, вышедшие из церкви через низенькую боковую дверь, ведущую в церковный сад. Они разошлись потом в разные стороны, обмолвившись на прощанье немногими словами, малопонятными.
– Замечательно! – А главное: по вас нельзя было ожидать, что такой <музыкант>, – нараспев <сказал> один.
– Хронометр у тебя?
– Пять минут шестого.
– Ну, теперь можно и за Зеебальдом. А ты пойди, выспись.
– Ведь нисколько не утомительно качать. Даже приятно, как в кузнице. А я виноват перед вами. Я, правда, думал, что вы сумасбродите, оттого и побежал. А это вы вчера заметили, что дверь…
– Да, да, я ж говорил тебе. Мимо шли, я и увидел. Маляры, вероятно, оставили. Ремонт. Ну, ступай.
– А вы?
– Я сам по себе. А ты ложись, иди.
– Ну, до скорого свиданья. Нет, правда, замечательно. Главное…
На деле же день начался с того, что с задов гостиницы, за конюшнями, из-за смородинника, послышалось мелкое звяканье правленной стали и заляскал точильный брусок по лезвию. Черный двор гостиницы подбирался к изгороди небольшого фруктового сада вплотную. Он взбегал на нее бахромчатою кромкой бурьяна и крапивы, обезображенной усохшими меловыми оплесками. Утра не было еще и в помине, когда там, за смородинником, взмах за взмахом стал сучиться сонный, тонкий и легковесный звон косы по пьяной траве, сырой, взмокшей и еще не отдышавшейся. Мертвые капли вчерашнего дождя тяжелыми мочками оттягивали к низу <cтебли>. Несметное множество было их в мокрой мгле, помертвелых, незыблемых, налившихся и молчаливых. Их незыблемость предвещала, что день будет жаркий и что днем незыблем будет зной. <…> И только звенела коса за смородинником. Изредка запинаясь, раз в раз огревала она воздух жгучей бечевой. Этой-то косьбой и был поднят день из густой травы за смородинником. Ею, а не двумя о чем-то спорившими голосами, которые затеяли громкое препирательство по какому-то поводу на улице, перед воротами гостиницы в такую раннюю пору. Косьбой. Потому что когда двое приезжих были выпущены из дверей гостиницы и остались за ее порогом, посреди мостовой, они слышали, как косят с надворной стороны; и они догадались, что выкашивают ту самую лужайку, за конюшней, которая была видна им из их окошка и с такой великой мукой превозмогала предутреннюю мглу, высвобождаясь из нее светло-серым призрачным ромбом. Слова споривших были произнесены совсем негромко. Но среди совершенно безлюдной тишины, постоем стоявшей на всех перекрестках и дворах и во всех закоулках города, слова эти представляли собой настолько громкую и неутаимую достопримечательность, что можно было дивиться отваге и бодрому риску этих двух единственных в городе голосов. Они удалялись, и речь их шла скачками, как скачками передвигались и они, спеша куда-то в направлении к улице Св. Елизаветы.
– Ты будешь качать воздух.
– А ответственность?
– На мне.
– Как вы проникнете туда?
– Боковая дверь неприкрыта.
– Как?
– Я вчера заметил. Мы ведь мимо проходили, я и заметил. Верно, маляры оставили. Ремонт.
– Безумие!
– Обойди.
– Перескочу.
– Ну вот, видишь?
– Дайте платок.
– Высохнет, тогда щеткой.
– Озера целые. Такой грозы не запомню!
– Нам в гору. Дальше суше будет.
IV
Заседание в ратуше давно уже окончилось. Гильдейские и цеховые разбились на несколько шумных кучек. Так, в кучках и стали выходить они из советского зала, не прерывая своих непринужденных бесед и задерживаясь только в дверях, чтобы пропустить виднейших и наиболее именитых вперед. Многие же остались в зале вместе с Тухом, бургомистром. Часть оставшихся бродила взад и вперед по переднему, свободному концу зала, не заставленному креслами. Большая же часть столпилась вокруг стола, обступив Грунера, городского нотариуса, быстро дописывавшего копию резолютивного эдикта господ градоправителей.
Заседание ратуши давно уже кончилось, и многие разбрелись уже по домам, а низящееся солнце все еще билось огромным грузным шмелем в правом углу. Какое-то скопление народу на площади привлекло к себе внимание гулявших по залу. Постепенно все они собрались у окна. К ним мало-помалу перешли и те, что стояли у стола, поторапливая Грунера. Грунер один остался сидеть за столом; он поминутно откидывал прочь поминутно спадавший ему на лоб гладкий вычес белокурой пакли, и гусиное перо его размашисто плясало по плотной бумаге, непокорно коробившейся и норовившей свернуться в трубку.
Уличное шествие, наращивая себе пышный хвост из зевак и праздношатающихся, завернуло <за угол>.
Члены совета снова перешли к столу.
– Что там такое? – спросил подошедших Грунер.
– Цыгане. Скоро, Грунер?
– Сейчас, сейчас.
– Ну, мы вам мешать не станем.
– А помните, Штурцваге, медведицу его на последней ярмарке?
– Сейчас я что-то ее не заметил.
– Я тоже не заметил.
– Медведицы не было теперь. Жалко. А какая медведица была! А в остальном как в прошлые годы. Верблюд, обезьяны.
– Да, да. В остальном как прошлые разы. Верблюд, обезьяны.
– Ну, Грунер?
____
Толпа стояла на обкошенной лужайке лицом на закатывающееся солнце, спиною ко все вновь и вновь прибывающим, заслонив собою цыгана и зверей и кровавое солнце, которое валилось в самую чащу смородинника огромною дымящеюся тушей, подминая под себя исковерканные понадломленные кусты. Только узкомордая голова верблюда возвышалась над толпой и плыла над нею. Верблюд обносил толпящихся этою узкомордою головой, плоско лежавшей и ходившей на колыхучей шее так, как лежат и ходят лотки или подносы на ладони, отведенной стольником за плечо. Привлеченные звуками шарманки, через дворовые ворота подходили все новые и новые ротозеи с улицы. Они всходили на лужайку и присоединялись к толпе. Вся гостиница была уже тут. Дворня стояла сторонкою от господ, скопом на холмике. Приезжие, парами и врозь, на невыгодных местах. Лишь немногие из челяди, задержанные делом за плитой или в гардеробе, пересмеиваясь и крича что-то на ходу, быстро перебегали мощеный двор и больше уже не оглядывались, попав на лужайку.
Толпа стояла спиной ко вновь подбирающимся, лицом на зверей и на солнце. Дымно-малиновые лучи несдержанно и страстно озаряли лужайку. Сапоги цыгана утопали в красной, жидкой и, как мед, тягучей траве. На тележке стоял ящик со вделанными с одного боку железными прутьями. По крыше ящика гомозились, гримасничая и ища друг у дружки в шерсти, голые мартышки. Голубой загар на их чалых рожицах был темен в той мере, в какой должна быть темна древняя печать навек одичалой мудрости. Мелочно и угрюмо помаргивая, слушали они протяжную музыку шарманки так, как будто эта музыка была выношена ими в их мартышечьих волосатых утробах. Толпа стояла лицом на зверей и на солнце; старый гувернер стоял с остальными, на том холмике, который облюбовала себе дворня. Дымно-малиновые лучи цеплялись за колючки кустарника. Кора дикой груши, испеченная в закатной золе, коробилась струйчатой бронзой, ворсинки крыжовника задыхались в розовом паре, бенгальское тленье ползком стлалось по лужайке и, доволокшись до органчика – отдавало ему свою душу, глянцем зацеловав босые, пыльные ноги цыганки, вращавшей ручку машины в лад верблюжьему колыханью. В толпе стоял и старый гувернер. В толпе перекидывались выразительными замечаниями по поводу обезьян. Тогда, не меняя своего положения, эти звери спускали на толпу тучу мартышечьих глаз, и глаза эти щурились и лоснились черным лоском, сигали по лицам, как блохи, и, всласть напрыгавшись по ним, одним прыжком вскакивали обратно на свои места, в глубокие свои впадины.
Закат густел и становился уже редкостью, как самородок, отдельные слитки его мало-помалу пропадали во взрыхленных грядках смородинника. Особенное любопытство всех возбуждала клетка, на крыше которой грудой расположились мартышки. Она была пуста. В ней не было ничего, кроме вороха настланной соломы да разве еще тех неопределимых и остро воняющих потемков, какие бывают в закрытых помещениях зоологических садов зимой и гнездятся в последней глубине полутемных клеток. Эта пустая клетка возбуждала особенное любопытство каждого до тех пор, пока, приглядевшись, он не обнаруживал, что в правом углу задней стенки все-таки лежит что-то. Какая-то богатая женская муфта, большая, черная или темно-серая, наполовину зарывшаяся в солому. И тогда его любопытство…
– Кнауер! – донеслось со стороны гостиницы. Гувернер обернулся, как будто этот зов относился к нему.